Мать успела сказать, что «Багорный навел их». Но этому поверить трудно. С Багорным отец не виделся двадцать лет. Нет, больше — двадцать три. Багорный в тысяча девятьсот пятнадцатом был сослан в Забайкалье, прожил с Адамом Доманевским в тайге только год и с его помощью бежал в тысяча девятьсот шестнадцатом, за год до революции…
— В их материалистическом понимании истории человек уже не личность, не творец со свободной волей, а продукт различных процессов, — говорил между тем Алсуфьев. — Процессов экономических, политических, физиологических, химических… «Железа в человеке не больше, чем в одном гвозде», — сказал Багорный на тех моих именинах в тринадцатом году. Он ведь тогда жил у нас, был репетитором моей сестры. Сказал это и добавил: «Хотел бы я жизнью своей вбить еще один гвоздь в гроб царизма». Ловко закручено, а? Это ведь очень для них характерно: сперва какая-нибудь неоспоримая истина, украденная у буржуазных ученых, а затем — для эффекта — дешевая публицистика, фраза из листовки. Багорный тогда уже знал… Ну а ты, Витя, знаешь, зачем живешь?
— Нет, не знаю.
— Есть у тебя идеалы? Мечты? Мечтаешь ты, например, стать великим и мир вверх дном перевернуть?
— Павел Львович, пожалуйста, помолчите немного!
— Это еще почему? Что на тебя нашло?
— Я бы хотел помолиться…
— Ах, извини, не знал.
Большая желтолицая луна стоит низко над лесным морем. Как гонг из коринфской меди. Холодом предвечности звенят ее зеленые лучи о живую еще землю. А порой она похожа на чей-то глаз, дикий и бездонный, все в себя вбирающий глаз Азии…
Костер на перевале догорает. Две девушки спят, третья, самая маленькая, стоит, опершись на свою винтовку. Ее круглое, как у ребенка, лицо поднято к луне — сейчас она уже не воительница, а только девушка.
Выше крадется тигрица со своим тигренком в пасти, издали поглядывая на костер. Она уходит перевалом высоко в горы, где тишина, где не встретишь человека.
Между карликовых сосен черный гималайский медведь уже не мечется, не ревет. Охрипший, измученный, он только жалуется и сдается на милость подруги.
А внизу, в долине, где Муданьцзян, вырвавшись из ущелья, бьет волнами о каменные пороги, два крупных бурых медведя, облапив друг друга, как пьяные, бегут стремглав за медведицей по стволам елей, переброшенным через бурную речку. Мишки на седьмом небе: не к чему было драться — вот она, их медведица, идет впереди не спеша, игриво оглядываясь на них обоих, словно хочет сказать: «Ох вы, дурачки мои, дурачки!»
У фанзы собаки дрожат от возбуждения. А люди ничего не видят.
Старший лежит в фанзе на почерневших от копоти шкурах и видит в мечтах петербургские белые ночи, сказочный мир, где прошла его молодость, мир, неведомо зачем существовавший и погибший в катастрофе при столкновении двух эпох. Мир избранников, вознесшийся выше трудового народа, мир, где прекрасное расцветало, как в оазисе, где мысли поколений и народов окружены были почетом, как надгробные памятники, хранимые для избранных, закованные в мрамор, повитые плющом изысканности. И все там было старательно отрегулировано — жесты, голоса, жизнь с половинчатыми радостями и печалями, с полуверой и делами в полсилы. Все было сладкой отравой, как аромат азалий, в этом совершенном мире, застывшем в своей величавой косности…
А юноша стоит на пороге. Широко открытые глаза его затуманены слезами, и в них дрожат звезды. Семь звезд Большой Медведицы — как семь свечей, что горят во время утрени в рождественском посту.
Затерянный в тайге, которая шепчет ему о безмерности судеб, дел и страстей человеческих, он в глубине мрака ищет бога, ищет какого-нибудь знамения, луча света и надежды. И всю душу, всю боль свою вкладывает он в утреннюю молитву — слезные слова муки и беспомощности:
— Смилуйся, всесильный боже, яви милосердие и могущество свое…
ТОТ, КТО ИДЕТ…
Они собирались двинуться в путь на заре, но тут Алсуфьев обнаружил, что ветхие улы Третьего Ю, которые он обул, совсем продрались. Ему следовало заранее хорошенько осмотреть их, проверить, не перепрели ли швы. Тогда на пришлось бы в последнюю минуту ломать голову, как обшить их кожей, не имея ни иглы, ни шила.
Они наконец справились с этой задачей, и Алсуфьев, в обуви и штанах Ю и в рубахе Виктора, был готов к походу. Но времени было упущено много, и утренняя прохлада уже сменилась зноем.