Выбрать главу

Укладываются, то есть так хлопаются спать тетерева, на закате зимнего солнца, а вылетают на другой день часов в девять, в десять утра. Этак, отхватывая по шестнадцати часов в сутки, за всю весну можно отоспаться! Рыхлый снег может итти всю ночь, нападать очень толстым слоем, превышающим в два-три раза рост тетерева, — ничего, он выбьется. И если человек утром, идя на лыжах, встретит такую ночевку, то это восхитительное зрелище—табун крупных черных сильных птиц, вырывающихся из белой глади в снежной пыли, сверкающей алмазами на солнце. Но случается: ночью оттепель, а к утру ударит мороз. На снегу образуется наст—ледяная корка, и если наст толще мизинца, то тетереву уже не сон, а смерть: он проснется, но солнца не увидит. Не выбиться.

Губит также тетерева необъяснимая с человечьей точки зрения привычка для чего-то и почему-то возвращаться на место ночлега. Мало ли чистых, незапятнанных полян? Хлопайся каждый раз на ночевку в новый сугроб, и никто тебя не найдет. Нет, опять по тетеревиным соображениям, тетерев летит к вечеру на то же место, где вылетел утром.

А выбившись после ночи из сугроба, тетерев, если ничто его не пугает, не летит, а лежит в снеговой ямке. Не каторжник, в самом деле: все летай да летай. Хочется поваляться, посматривая на солнышко, понежиться, поболтать с соседями по ночлегу. Разговор, может быть, и не из слишком умных, а ямки-то все очень запачканы. Посмотрев на них, не только лиса или собака, а всякий дурак поймет: «Вот тут тетерева ночевали, значит, опять прилетят. Да нет ли еще их тут, мошенников?»

От таких соображений, очевидно, хорошего нечего ждать.

СОЛОВЕЙ И ЛЯГУШКИ

Они поют всегда вместе.

Певец любви и грусти томной по своим привычкам, если говорить правду, грязняк порядочный. Он водится среди сырых кустов, юрко шнырит мышью по нижним ветвям, прыгает, как воробей, ворошит сухие листья, добывая из-под них разную дрянь. Ничего удивительного нет, если тут же сидят лягушки. Плохое место для песен о любви. Розы, воспеваемой им по словам поэтов, соловей никогда и не понюхает.

Мое знакомство с соловьем началось ошибкой. Меня в жаркий весенний вечер позабыли на берегу озера. Все равно, как это вышло, но прошу представить положение девятилетнего человека, впервые в жизни очутившегося перед огромной водной пустыней. Когда исчез огненный круг солнца, наполнивший красными отблесками водную гладь, а по земле поползли тени, я от страха пытался закричать. Мне ответило дикое, низкое, точно из воды несущееся уханье: то кричала, как я потом узнал, выпь, называемая за милый голос водяным быком. Со всех сторон слышалось странное угрожающее урчанье. Я в ужасе притаился под кустом, ожидая своей погибели. Тут прилетели две крошечные зеленоватые птички, уселись на тростинки и запели. Я, забыв все на свете, не шевелясь, смотрел на них с восхищением. Конечно, это соловьи! Они чиликали, тенькали, булькали. Мне было видно, как надувались и трепетали их крошечные горлышки. И вдруг из ближней гряды каких-то цветущих кустов, уже затуманившихся волнистой дымкой, грянул заливистый длинный свист, понесся, оборвался трелью, щелкнул, заскакал, покатился, рассыпался и серебристым эхом отозвался везде и кругом в кустах, и в лесу, стоявшем темной стеной, и на другом, едва видном берегу заснувшего озера. Вот он, настоящий-то соловей! А это лягушки урчат, важное дело: нисколько не страшно.

Прошло лет десять. За это время я не только слышал, но и видал не раз, как поет соловей в прозрачном сумраке летней ночи. Он никогда не помещается на ветке дерева, а непременно в кусте, невысоко от земли, сидит, как бы несколько сгорбившись, слегка распустив крылья. К певцу не трудно подобраться и убедиться, что порхает птичка—больше ничего не видать. Днем видно, что это зеленоватый, как-то длинновытянутый воробей, с удивительно крупными черными глазами. Конечно, не всегда он поет. Он кричит тихонько и очень смешно: «так, так, так». Он прыгает по грязи. Он ест червей. Но все низменные подробности его жизни уменьшат ли сколько-нибудь очарование дивных песен? И голос гадов из грязного болота, неизменно дрожащий тягучей трелью вместе с соловьиными песнями, портит ли их? О, нет!

Бесчисленные лягушки кричали над излучиной реки, где по берегу прошла железная дорога. И этот не смолкающий не на миг квакающий хор, и гадкий воздух маленькой станции, прожженной солнцем, запачканной, задушенной к концу трудового дня, и тучи мух, и пыль, и скука бездельного ожидания—все сливалось в тягостное впечатление какой-то безнадежной тоски. Вдруг брызнули с реки соловьиные песни. Лягушечий хор продолжал греметь ожесточенно, но теперь он звучал чуть ли не лаской, он дополнял, оттенял звонкие голоса пернатых певцов. Каждый из них пел свою песню. Старые искусники уверенно сыпали жемчужные, щелкающие трели, робко подсвистывали за ними молодые, но разноголосицы не получалось. Хотелось слушать без конца, когда подошел так долго жданный поезд, жаль было покинуть ненавистную станцию.

Я помню и почти необитаемый, заброшенный старый дом, на холме, над зеркалом пруда, окруженного густыми зарослями черемухи. Там днем лягушки поквакивали вяло, скучно, но к вечеру кричали наперебой. По огромным пустым комнатам дома ночью летала сова. О, какой аромат лился в открытые настежь окна, как нежила, как ласкала прозрачная летняя ночь! Трескучий квакающий хор… очаровательно пел про любовь. Он слился вполне с потоком дивных песен, несшихся оттуда, из черемухи. Для кого? Да для тех двух, что притаились в маленькой конурке на верху полуразрушенного дома. Эти двое, пряча счастье взаимной любви, были вполне уверены, что кроме них ничего нет на свете, что не только соловьи и лягушки поют про неожиданно найденное счастье, но и сова прилетает посмотреть на редкую находку. Пожалуй, эти двое отчасти были правы.

ИЗ УТИНОЙ ЖИЗНИ

Судя по количеству безобразий и глупостей, совершаемых им в пору любви, селезень, выражаясь романтически, самый страстный любовник в мире. Во многих породах самцы большею частью совершенно равнодушны к своему потомству. Погулял с дамочкой, а там—хоть трава не расти. Селезень идет гораздо дальше. Селезню ненавистна самая мысль о гнезде, о детях, о семейных заботах, о чем-либо подобном. Найдя утиное гнездо, он его растреплет вдребезги, яйца разобьет все до последнего, а если попадается утенок, то, не имея возможности его сразу убить, он его затаскает до смерти: это тупым-то, мягким клювом. Значит же, озлобление! За уткой селезень не ухаживает никогда, нисколько, даже из учтивости. Раз он показывается ей во всей красе своего весеннего оперения, утка должна его любить, чорт ее побери, без всяких разговоров.

Он таскает, треплет, щиплет утку так, что бедняжка только покрякивает, встряхивается и очень скоро начинает посматривать, нельзя ли как улизнуть от чересчур пылкого кавалера. Но он ее зорко сторожит и за попытку к бегству немедленно задает утке такую трепку, что пух летит.

И все-таки, как только утка почувствует, что она обеспечена тем количеством яиц, которое ей надо снести, она исчезает. Куда она запрячется, как ухитрится уползти—это ее дело, но селезень, увидя, что он остался один, начинает носиться, как оголтелый. Чурбанчик с воткнутой торчком в один конец палочкой, пущенный на воду, селезень принимает за утку и подсаживается к нему.

Человек, послюнив большие пальцы рук, складывает их плотно и отрывисто дует между ними. Получается звук, даже на человеческий слух очень слабо похожий на кряканье утки—селезню довольно: он летит на этот глупый звук. В селезня стреляют, он очень хорошо понимает, что это значит, но если не попали, то, облетев небольшой круг, «безумец», а попросту ошалелый дурак, спешит опять на то, что кажется ему сладостным призывом любви.