Зато подслушать, подсмотреть утиный выводок, как он по зарям выплывает на чистинку, дождаться, когда молодые, вырастив крылья, еще боятся пользоваться ими, и тогда к ним, к взрослым уткам, подойти, — о, это совсем другое дело. Для начала раз-раз, — два выстрела в воздух. Старка снимается тотчас и летит прочь: взрослых детей она не защищает. Молодые сидят, притаившись.
Вполне выдержать, однако, они не могут, и когда тяжкие шаги, шлепая по воде, приближаются вплотную, молодая утка, трясясь на неокрепших еще крыльях, поднимается столбом с криком.
Выстрел гремит, но соседка таится в нескольких шагах и ждет, чтоб подошли непременно к ней, тогда она также крича взлетает. Одно и то же, как скучно! То-то, что нет.
Убитые утки все одинаковы. Но шелест осоки, осторожно раздвигаемой уткой, иногда нечаянный всплеск воды, близкий взлет и испуганный крик крупной птицы, впервые увидевшей человека, толчок и звук выстрела—все эти подробности, многократно повторяясь, бесконечно разнообразны, полны неувядаемой новизны.
Первый сознательный трепет охотничьей страсти, вообще необъяснимой вполне, почти всегда связан с охотой на молодых уток. На этой охоте человек обычно учится, как самостоятельно, без помощи даже собаки, выследить выводок, вытоптать таящуюся в осоке птицу и, когда она взлетит, повалить ее выстрелом. Возможно, что стрельбы будет в жизни еще много по более редкой и более крупной цели, но благородное воспоминание о первом опыте останется навсегда.
Иногда из-за отсутствия поблизости глубокой воды несколько утиных выводков, случается, еще разных пород, разбредаются тут же, живут неподалеку от гнезд и вырастают на открытом болоте, не тревожимые никем, продолжая упорно таиться в густой осоке. Тут, бродя по мелкой воде, не доходящей до колена, на просторе, не закрываемом ни деревом, ни кустом, можно настрелять столько уток, что последние две их связки приходится нести уже в руках: вешать на себя больше некуда. Попасть на такое место в ясное июльское утро—это исключительный случай, это счастье, охотничье, конечно.
На большую воду, то есть на озера, утки, однажды почувствовавшие, что крылья их носят, летают гулять: поплавать по заводям, полетать над огромным зеркалом озера. А живут утки все-таки по лужам: там они едят и ночуют. С высоты птичьего полета, конечно, хорошо видны все лужи довольно обширной поймы, и потому понятно, что утки вполне уверенно летят на избранные ими лужи.
Но почему одни им нравятся, а другие нет? Всего важнее, казалось бы, укрыться от врагов и преимущественно от человека, а затем есть. Вот Лебяжья лужа, огромный, глубокий, почти круглый водоем среди векового трудно-проходимого бора. Самое название звучит многообещающе. Ну, лебеди тут, может быть, и садились когда-то, а уток за все лето ни одной из года в год. В холодной чистой воде Лебяжьей лужи не мало ли корма? Как будто бы нет. А вот лужа Липки. Гигантской подковой изогнулся ряд узких длинных протоков, наполненных прозрачной до дна водой. Часто видно, как ключи бьют из крепких обрывистых цветущих берегов, открытых совершенно. Ни лягушек, ни червей, ни болотной ржавчины тут быть не может, тут уткам есть явно нечего. И со всех сторон в них стрелять просто. Но если не посчастливилось охотнику нигде, то Липки, наверное, его утешат: утки тут всегда сидят.
Длинная, узкая, мелкая, грязная, наглухо закрытая низкими кустами тальника лужа на острове реки битком набита «линяками». Понятно, зачем они сюда запрятались. Селезням во время линьки только отсидеться бы, пока не отрастут маховые перья так, чтобы до них, до убогих линяков, никто не добрался. И удирают же, хлопая по воде обрывками крыльев, бедняги-линяки при неожиданном появлении человека.
Но что гонит вполне владеющих крыльями уток на придорожные лужи? Тут стреляют каждый день, а они опять сидят.
В отрог Долгого озера, уединенный, тихий, полный света и неглубокой воды, кипевшей мелкой жизнью, один упорный охотник заглядывал почти ежедневно в течение девяти лет и только раз со знаком удивления отметил в дневнике: «дублетом две кряквы в отроге Долгого».
Почему эти две туда сели, что отгоняло остальных?
В силу таких же непостижимых для человека соображений утки, перед тем как сбиться в стаи для отлета, рассаживаются поодиночке в прибрежную осоку озер. Да, сидят одиночками довольно крепко весь день. Зачем? Хотят в одиночестве и тишине подумать о своей утиной жизни? Не так? Ну, значит, для того, чтобы доставить человеку удовольствие пострелять в них с челнока: больше предположить нечего. И человек, положив ружье перед собой, плывет вдоль берега у самой осоки, чуть-чуть за нее задевая. Ни звука, ни движения кроме этого легкого шелеста у носа челнока. Зеркало озера спит в прозрачном зное догорающего лета. Вдруг шелест, также легкий, шагов за полсотни перед челноком, и утка стремительно взвивается в вышину, вслед ей гремит выстрел. Стрелять так с лодки очень трудно: при взлете надо положить весло, схватить ружье и сидя прицелиться, не забывая, что утлая лодчонка перекувыркивается крайне просто. Иногда под вечер из шелестящей осоки вылетает нечто коричневое, большое, после выстрела падает в воду, меткий стрелок радостно подъезжает, вылавливает крупную птицу и вместо плоского носа и красных лап добродушной кряквы видит острый, хищный клюв, злобную рожу и длинные голенастые ноги. Выпь! Ее зовут также водяной бык и не без основания: голос у нее сильный, но препротивный.
Итак, к сожалению, неизвестно, о чем думают, чем занимаются утки, сидя поодиночке в осоке у края озера.
К еще большему сожалению, они сидят так очень недолго, не более как неделю, десяток дней. Затем они собираются в стаи и—это уже не летние утки, это совсем другие птицы, зоркие, чуткие, сторожкие и недоверчивые.
Тогда они начинают посещать Лебяжью лужу—ту самую, которой знать не хотели летом, и весьма многочисленным оживленным обществом проводят на ней целые дни, повидимому, весьма довольные ее запасами корма. Подойти к ним нельзя: как только треснет сучок в лесу, окружающем лужу, как весь табун снимается и улетает. Но можно сделать наоборот: затаиться между кочками, под прикрытием осоки или хвороста, и подождать, пока утки прилетят. Утиная стая делает круг над лесом. Тот, кто лежит между кочками, должен не уступать им в неподвижности: сотни зорких глаз с вышины смотрят, не шевельнется ли что около лужи. Нет, все мертво, мелкий дождик сеет, между кочками, конечно, вода, грязь, но… ничего, кочки стоят смирно, и мокрая куча хвороста между ними тоже не шевелится. Стая низит, проносится над поверхностью лужи, возвращается и шумно шлепается в воду. Стрелять? Конечно, отчего и не выстрелить: иногда, случается, попадают. Но в большинстве случаев весь огромный табун уток при выстреле свертывается мгновенно и, ничего не оставив, исчезает безвозвратно. Нет, это не летние утки. Вон зеленые головы кряковых, каштановые головы свиязей—видны яркие уборы вылинявших селезней. Нет, отлетным уткам надо дать обсидеться. Тогда, очевидно, полагаясь на старинную, издавна известную и проверенную рядом поколений безопасность Лебяжьей лужи, весь табун, покачиваясь на воде, начинает шелушить, чиститься, дремать, повесив носы. Вот тут рассчитанные, точно прицельные, гремят два выстрела из-под кучи хвороста. Утки взметаются столбом, делают круг над лесом и… возвращаются.
Все кочки попрежнему стоят на местах, на взбудораженной воде плавает несколько мертвых уток. Утиным мозгам этой неподвижности достаточно. Утки, успокоившись, возвращаются, садятся, и опять шелушат, спят. Но, если раненая утка станет биться на воде, тогда из-под хвороста можно выйти: все равно стая улетит совсем.