Выбрать главу

Голуби так высоко ушли в лазурь, что кажутся роем не то снежных хлопьев, не то каких-то белых мух. Они не могут слышать того, что им кричат и свистят, но охотники продолжают бесноваться у летков голубятен.

Лицо Павла Ройского вдруг искажается ужасом.

— Подлецы! — шипит он злобно. — Васька, смотри, карнауховские вылетели. А?

Васька сам уже увидал новую стайку, стремительными кругами идущую в вышину, и, бросив помело, машет кулаками.

— Это что ж, — кричит он, — так всякий дурак сумеет уманить! Под самый слет выпускают. Безобразие, жулье!

Павел мрачен. Также оставив помело, он берет бинокль, оглядывает безграничное синее море воздушного состязания и, как полководец, решающий участь сражения, кидает в бой последний отряд, он отдает приказ:

— Василий, Полузобого!

Васька сломя голову бежит куда-то в отдаленный конец голубятни. Я в моем оконце замираю от жуткого чувства: я десятки раз слышал, что если уж Полузобый не поможет, то не поможет ничто, тогда провал, крышка.

О, это знаменитый турман, Полузобый! Он невелик, черен, как уголь, без единой отметины. Он вырывается из летка с треском, несется пулей ввысь и вдруг кувыркается через голову—раз, два, три, как будто падает. Нет, он резким броском поднимается, летит, вновь кувыркается и исчезает из глаз.

Он выучен так кувыркаться или чрезмерный избыток сил перевертывает его стремительный полет в злобную минуту состязания? Имеет это какое-то таинственное, быть может, угрожающее значение?

Он как-то действует там, неразличимый в воздушной синеве, он знает свое дело, прославленный Полузобый.

Табун голубей, бурно свистя крыльями, низит, огромным кругом проносится над голубятней. Леток ее открыт, у летка никого нет, полтк—три широких новых, чистых доски, сбитых вместе—выдвинут перед летком и усыпан пшеницей. Панька и Васька хищно притаились под выступами крыши у летка, в руках у них веревки. Голубятня безжизненна.

А на щелоковской из себя выходят двое, кричат, машут, чуть не вываливаясь из голубятни. Напрасно, они уже не могут поднять решительно снизившийся табун.

Плеск множества крыльев, особенное отрывистое воркованье, похожее на куриное кудахтанье, толкотня, давка, клевки—то голубиная туча спустилась, осела на полтк. Голуби жадно клюют пшеницу. Васька тянет веревку, полок со всеми крылатыми едоками наклоняется внутрь голубятни, и свои голуби бегут по знакомой дорожке домой, большинство чужих следует за ними, семеня малиновыми лапками. Наиболее чуткие из чужих взлетывают, но поздно: леток закрыт сеткой, упавшей от руки Паньки.

— Го-го! Все тут! — гордо орет Ройский Павел. — Шамбарый тут, карнауховский Пятихвост тут. О-го! Васька, считай, сажай рядовых. Ха-ха! Забирай! Ай да Полузоб!

Владелец Курицы, едва не попавшей в плен, чуть не пляшет, угощая своего любимца, но помалкивает: его герой чуть-чуть не сплоховал.

Тут уже и я осмеливаюсь высунуться из оконца под летком и, размахивая картузом, крикнуть изо всех сил:

— Наша взяла! Ура! Полузобый, ура!!

— Верно, — снисходительно посмеивался польщенный главнокомандующий, — против нашего Полузобиньки никто не может. Только ты, братец, не егози чересчур, а то того. Смотри!

Вечером в последних отблесках зари Ройский Павел важно разгуливает у ворот, к нему подходят толстые бородатые, в ушастых картузах, о чем-то просят, кланяются, называя его, Паньку-то, Павлом Геннадиевичем, а он важничает, задирает нос кверху.

— Насчет голубков? — небрежно как бы удивляется Панька. — Можно, можно, сейчас сосчитаемся. Эй, мальчик, сбегай к Васе, скажи, чтобы пришел.

Я турманом лечу, чуть ли не кувыркаясь, на голубятню, куда вход я заслужил, и сообщаю там, что пришли выкупать голубей.

Они давно сосчитаны, сидят по корзинам, и Вася к воротам приглашается только для торжества победителей, для издевательства над побежденными.

— Ну, как, Вася, разобрал ты их всех? Сегодня что-то много к нам залетело. Сколько щелоковских, сколько карнауховских, а? Шамбарный тут: трешницу за него. А за Пятихвоста меньше синенькой, сами понимаете, взять нельзя: редкий турман, не всякий такого загонит.

— Уступите, Павел Геннадиевич, дороговато назначаете, раз на раз не приходится. И с вами такое может быть.

— Ну, тогда с нас возьмете. А уж теперь нечего делать. Так, так, верно. Вася, выдай!

Толстые бородатые картузники, заплатив выкуп, уходят с корзинами, повесив носы, и мрачно ворчат:

— Постой, дай срок, попадешься и ты нам, обдирало. Не денег жаль—обидно. Погоди, и тебя пымаем!

А победитель, важный, гордый, счастливый, шелестит бумажками, позвякивает мелочью в кармане. Он направляется к голубятне и вдруг замечает у приставной лестницы человечка.

— Мальчишка, ты все тут? На-ка, получай на пряники за беготню. Лазить сюда ты можешь, но ежели перед голубкой в гнезде маячить будешь, так я тебя опять выгоню. Ты это помни!

Голубятня ни звука, она погружена в темноту, в сон.

А я… помню, сорок лет помню, все помню.

СЕЛЕЗЕНЬ—САШКА

Весенний прилет

Громада мерзлого озера-моря еще белела неподвижно. Кругом лежали снежные поля. Лишь кое-где на проталинах образовались лужи. И в них битком набивались пролетные птицы.

Великолепные лебеди, трубя в вышине, гордо летели мимо. Гогочущие табуны гусей часто спускались на такую маленькую воду, что сидели там, почти прикасаясь один к другому. И утки шлепались туда же в тесноту шумными крикливыми станицами.

Храбрый селезень

Кряковый селезень, крупный и сильный, уже вторично слетавший на зимовку в Африку, теперь вернулся на Ладожское озеро: он сам не знал почему. Весной птицы неслись сюда стадами сквозь бури, через море, не боясь ничего. И селезень вместе со своей стаей опустился в длинную узкую лужу у деревенского плетня.

Тут полоскались в мелкой полупрозрачной воде шесть домашних уток. Они посмотрели на свалившуюся к ним с неба станицу диких, покрякали и, не выразив особого беспокойства, продолжали шелушить, засовывая зеленые плоские носы в грязь.

Дикие утки, истомленные перелетом, жадно пили воду, глотая то, что в ней попадалось, и вдруг взметнулись с криком и улетели: из-за плетня на берег лужи вышла девчонка.

Селезень остался. Он знал, что человек без ружья не опасен, а у девчонки в руках ничего не было. Подплыв поближе к домашним уткам, селезень увидел, что они спокойно глотали корм, брошенный девчонкой. Значит, и вправду трусить было нечего!

Утки крякали, но не дрались, когда неожиданный гость, вытянув шею, протянул клюв к их еде. Десяток-другой зерен овса, после того как днем и ночью летел над морями, над лесами—как это живительно-вкусно!

Знакомство

Все шесть домашних уток очень приветливо покрякивали, оглядывая гостя. Он был так красив в великолепии весеннего наряда. Откуда он прилетел? Куда летит? Не останется ли тут жить?

Были такие мысли в утиных головах при виде красавца-гостя? Или в них ничего не шевелилось, в этих головах, засунувших плоские клювы в воду? Как бы там ни было, когда селезень, пошелушив овса, зашипел от удовольствия, утки все, как по команде, ответили:

— Кря-кря-кря!

И смотрели на селезня, как на знакомого.

Испуг

Селезень, привстав на воде на лапах, помахал крыльями—такими великолепными сизыми, сложил их и, потрепав всеми перьями, подплыл совсем поближе к уткам. Возможно, что он на утином языке сообщил бы им много интересного о том, что он видал и пережил во время дальних перелетов, но… Прибежала девчонка и, ничего не бросив на этот раз, закричала:

— Ути, ути, ути!

Это было очень страшно. Селезень взметнулся в вышину. Улетая, он видел, как девчонка, размахивая хворостиной, погнала всех уток в деревню. Вероятно, на смерть.

Селезень в ужасе просидел в отдаленной луже среди озера всю ночь.

Безопасно, хорошо, никого нет и близко не видать, но есть совсем нечего. Вода снеговая, в ней нет ни букашки. А вкусно бы этак опять похватать овса! Несколько съеденных зерен только раздражали голод.