Выбрать главу

— А как же Шошо?

— Выгоняю. Пришла, справила свои дела и—чтоб духу бабьего не было, убирайся! Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?

— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали плачущая маленькая женщина, — сам себя срамит. Царица небесная, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бесстыжие твои глаза!

— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, пока цела, стерва!

IV

Откуда, когда появился Ванька Лександров? Кто его так назвал? Почему он не взлюбил человека? И что, кроме водки, он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал. Всегда он пьян и ругается. Никто его не знает. Может, и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.

О жизни тех, кого он убивал для того, чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.

Он зубами ломал затылок подранку не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.

— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь, — из ружья убить—это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять—это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.

Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно, пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.

— Это что за шляпа?

— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится. Жалко.

— Вон что. А человека загрызть можешь?

Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, зарычал:

— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил!

— Что, что? Ах, ты, пьяная харя!

Я схватил ружье.

Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?

Конечно, чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.

На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо:

— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.

Через день я сидел у шалаги у костра с Ванькой, пьяным выше всякой меры.

— Убивец я, голубок, страшный убивец. Тут их много у меня позакопано. Хошь, черепа достану, покажу?

— Не хочу. Ты бы лег лучше.

— Верно говорю. А живые покойники каждый праздник на паперти милостыню просят. Тоже моя работа.

— Будет вздор молоть. Поди проспись.

— Фильку с Митькой знаешь? Нищих-то братьев Давыдовских с выбитыми бельмами? Да еще Никитка был, тот дальний, из-за реки. Вот они меня пымали, сгребли да поджаривают. Говори им, где деньги.

— Что врешь? Как так человека поджаривать?

— Обыкновенно, как. Угольков горящих под разные места. «Сказывай, такой-сякой, где деньги?» Тут скажешь. Однако я их улестил. «Денег, — говорю, — голубки, у меня никаких нет, а водки много». Повели на веревке, показывай им, где водка. Выкопали четверть. Хлопнули по стакану. Понравилось им, вижу. Разморило их с голодухи. «Голубочки, — говорю, — ведь у меня не то что водка, ром есть, в дупле висит, дозвольте, миленькие, достать, на сосну слазить». — «Полезай, — говорят, — тебе оттуда все одно наших рук не миновать». Влез я да сверху-то и говорю: «Я вам, подлецам, сейчас такого рому всыплю, что до своей до собачьей смерти не позабудете!» Они туды, сюды. «Спалим, — кричат, — живьем зажарим!» Костер давай класть под сосной. Ко мне не суются, понимают, чем оно пахнет: стукну по башке—дух вон. А у меня к дуплу-то надолба, там ружье завсегда. Смеются, кричат: «Ты, Акилов, на ветерке посиди, прохладись, а мы пока что выпьем». Мне их из темноты-то во как видать. Подождал, сгрудились этак они к огоньку, тут я их по мордам-то и хлестанул. Вытья-то что, крику-то, у, у, у! Реветь принялись, валяются, прощенья просят. Ну, мне что ж. «Идите, — говорю, — с богом, бог вас простит». Двое на карачках уползли. Дальний-то, из-за реки который, тот окачурился. Да, Никитку-то Митькой звали. О-хо-хо! Крышка, брат! Всыпал! Отучил всех. Буде, полно ходить Акилова грабить.

Он напряженно смотрел в костер.

— Кого же ты еще позакопал? Все равно уж, вываливай весь мешок, а?

Ответа не последовало. Ванька сидел, раскрыв рот: заснул на полуслове.

Я снял чайник с огня, звякал посудой, пил, ел. Ванька все спал, как младенец, дышал ровно и даже улыбался во сне.

— Твоя фамилия Акилов? — спросил я, когда Ванька стал выгребать уголек для трубки.

— Брехня, — нахмурился Ванька, — нет у меня никакой фамилии. На кой мне она, фамилия-то? Это за рекой, в Мокеве, далеко, там есть Акиловы.

— А Фильку с Митькой знаешь?

— Попрошаек-то? Как же. Лодыри, пьяницы.

— А ты не тянешь, нет?

— Я? Совсем другое дело. Я на свои пью. А те по всей местности первые воры.

— Как же без глаз воровать?

— Слепые они, да не вовсе. Видят, жулье, притворяются.

— Где они в такую беду попали?

— Мудреное ли дело пьяному обгореть. А врут: на пожаре, вишь, матка их маленькими сожгла. Ты не верь, голубок, что люди болтают. И мне не верь. Я спьяна иной раз такое плету, что сам не знаю, откуда оно берется.

Мне хотелось порасспросить про Никитку из-за реки, но я не посмел. Да и к чему? Удивительно изуродованные лица двух калек, плаксиво клянчащих под окнами, и необыкновенные заскорузлые болячки, какие-то багрово-синие скрученные желваки на спине у Ваньки—я их видел и не понимал.

Теперь понял.

V

При мне Ванька бивал свою подругу чем и как попало совсем ни за что. Когда-то он же выбил ей передние зубы, и с тех пор она, утратив имя, получила свое прозвище.

Какая тайна привязывала миловидную нестарую женщину к грязному старику?

Шошо через весенние болота, под холодным дождем осени, зимой на лыжах несла ему водку.

— Запас держать нельзя, — объяснял Ванька, — пронюхают пьяницы, отымут. А ей делать нечего, шляйся да шляйся.

Бедняжка иной раз суетилась около шалаги от зари до зари.

— Вот еще, — хохотал Ванька, запихивая в рот огурец с медом, — стану я таким заниматься. Мне выпить, а это тьфу! У нее все свое. Да не развалится и купить на крысьи деньги.

— На какие?

— А лазит тут мелочь разная, хорьки да норки да еще полосатые какие-то. Так она плашек наставит—в зиму-то, поди, на полсотни их наловит. Путная баба хорошую шубу давно справила бы, а эта все хахалям своим тащит.

— Кто, Шошо?

— Она самая. Потаскуха. Подлей ее на свете нет!

И, схватив головешку из огня, он кидал в маленькую женщину, пробегавшую мимо.

— Загаси, — орал он, безобразно ругаясь, — еще пожар из-за тебя, из-за чорта, сделаешь. Ну!

Ежась, криво улыбаясь, плача, затаптывая босыми ногами, посыпая песком пылающий уголь, Шошо спешила дальше.

Мыть, зашивать лохмотья, чистить рыбу, сдирать шкурки, щипать птицу, стряпать, рубить на дрова хворост, собирать грибы и ягоды, — что еще? Когда все дела сделаны, Шошо нагружала на себя короба, кузова, корзины, кошелки и ночью из лесу тащилась в деревню.

В крошечной избушке у Шошо вся, точно кукольная, утварь сверкает чистотой. Хозяйка занята угощениями: варенье, ситник какой-то необыкновенный, лепешки, пряники.

Шошо строчила полотенца, вышивала, имела швейную машину. Она вполне могла жить самостоятельно. И что-то гнало ее в лес к мрачному, вечно пьяному Ваньке. Возвращалась она всегда всклоченная, растрепанная, в синяках, но, говоря о своем мучителе, она не имела других слов, кроме: «мой-то» да «Лександрыч».

Шошо погибла довольно скоро: она замерзла, возвращаясь домой. Труп ее, обглоданный лисицами, нашли в лесу, в сугробе. Кругом валялись остатки ее ноши, рыбы и тетеревей.