Выбрать главу

Размышление о двери привело меня к более абстрактным размышлениям. Я стал думать, что многое в нашей жизни, вначале нелюбимое, раздражавшее или смущавшее нас, почему-то вдруг становится дорого нам, и мы вдруг с удивлением замечаем, что начинаем любить именно за то, за что раньше не любили. И не то что мы вдруг изменились или изменился предмет, нет, все осталось по-прежнему, и даже чувство, этим предметом вызываемое, осталось точно таким же — только к нему прибавилась любовь. Может, эта любовь к нелюбимому предмету и есть зрелость, а цель жизни — полюбить как можно больше таких предметов?

Например, я очень не любил вокзалы. Может, это осталось со времен войны, только на вокзале мне всегда бесконечно тоскливо. А тут проводил кого-то, возвращаюсь один по перрону… И перрон тот же, и мое чувство тоски от него то же, только вдруг чувствую, что люблю. Точно ко всем другим, будто взаимоисключающим друг друга чувствам противоестественно и нелепо прибавилась еще любовь. Я даже пирожок купил и съел его под расписанием. А уж как я их не люблю, эти вокзальные пирожки!

И я подумал, что придет время и я полюблю этого чужого мне человека, полюблю именно за то, за что сейчас не принимаю. И он, наверное, пойдет мне навстречу, потому что куда же деваться? Нам обоим придется немного потесниться, и уступить, и шагнуть навстречу, раз мы в одной семье…

Мне ничего не оставалось, как думать таким образом, потому что бороться с ним мне было не под силу.

После обеденного перерыва вдруг завыла сирена воздушной тревоги. «Это они дельно придумали, давно было запланировано…» — отметил я, пробираясь в свою комнату. И тут же на повороте был схвачен девицами в противогазах и, несмотря на отчаянное сопротивление, уложен на носилки и доставлен в подвал. По дороге меня несколько раз пребольно роняли, но встать на ноги так и не позволили. Это была своеобразная месть наших туристок. В подвале меня поставили посередине, — оказывается, я был мертв. Ну, мертв так мертв — я не стал больше сопротивляться.

Тут, в большом сводчатом помещении, собрались уже почти все наши. Кто стоял, кто сидел на каких-то ящиках. Фаддей курил. Никто больше не смеялся и не разговаривал. Было тихо, сумрачно и тревожно. Многим было что вспомнить, и они с отсутствующим видом глядели перед собой, каждый в свою точку.

Лежать на носилках было удобно, и я тоже погрузился в воспоминания.

Я редко заглядываю в свое военное детство. Снять с ним оборвалась с окончанием войны. Я знаю, во многих уцелевших семьях любят вспоминать те трудные времена, кто что пережил и перенес: в их жизни это тяжелый и, может, даже поучительный этап. «До войны, во время войны и после войны», — подразделяют они свою жизнь. Для меня, ребенка, эта связь времен была нарушена и потеряна с гибелью родителей, и началась совсем другая жизнь, в которой не могло быть места воспоминаниям.

Может быть, поэтому я мало помню своих родителей.

Помню первый день войны. Меня собирали в детский санаторий, и вся квартира была завалена моими вещами, на которых мать и бабушка вышивали метки. В результате я оказался лучше всех собранным в дорогу, и вещи мои еще долго носили воспитательские дети. Мать, очевидно, была хозяйственная…

Помню, как небо покрылось аэростатами… А потом все едем, едем и едем: на машинах, поездах, подводах — нас везут. Если закрыть глаза, то кажется — в обратном направлении… И клеенчатые бирочки на руках и ногах.

Помню татарскую деревню Такталачук, затируху на обед, вкус сырой мороженой картошки, лесного лука и крапивы, помню вшей, чесотку и понос… Помню физические страдания, хотя убежден, что в той жизни они не имели особого значения. Дети не страдают физически, за них в этом отношении страдают родители. Если все вокруг голодные и больные — это уже данность, порядок вещей: значит, иначе нельзя, а значит — так надо. И вспоминаю физические страдания только как конкретный факт, потому что главный предмет страданий куда тяжелее сформулировать. Это бесконечная цепь унижений, кошмаров, стыда, необузданных страстей и одиночества, как может быть одинок только ребенок в коллективе, когда, не в силах справиться со своей индивидуальностью, он вечно и ежесекундно страдает от какой-то вселенской несправедливости. Хотя о какой несправедливости может быть речь, когда все вокруг равны и больны одной и той же болезнью — войной…

Помню, как мы стоим голые, расставив руки и ноги, обмазанные с головы до пят какой-то вонючей ядовитой болтушкой от чесотки.