Выбрать главу

Откуда-то рядом со мной появилась та блаженная из общежития. Вдвоем мы вытащили его, подхватили с двух сторон под руки и наконец доставили, черного и ужасного, в ее белоснежненькую комнатку. Он сидел посредине на табурете, огромный и неподвижный, с закрытыми глазами, и больше не сопротивлялся. А женщина, ласково утешая, соскребала с него грязь огромной мочалкой, поливала его водой и вытирала полотенцем, а потом уложила в свою белоснежную постель. Он давал себя чистить и мыть, был безропотен, как мертвец, и глаз не открыл ни разу.

Уложив его, мы в бессилии плюхнулись друг против друга на табуретки.

— Выпить бы чего, — простонал я.

Она встрепенулась, и меня опять поразило чистое, самозабвенное, как у младенца, лицо ее. Она радостно закивала, будто возможность помочь мне делала ее поистине счастливой.

— Есть, есть! У наших брага осталась, не на один день варили. Пошли к нашим.

Светало. Густой туман вылезал причудливыми клочьями — там и сям торчали обрывки деревьев, домов и совсем уже невесть что: мне померещилась огромная, величиной с дом, лягушка, потом дирижабль, потом гигантский чайник. Было тихо, и только изредка будто кто-то протяжно зевал или вздыхала в тумане большая корова. Я притих, продрог и затравленно озирался в поисках какой-нибудь норы, куда можно было бы забиться от этой невозмутимой и безучастной к нам стихии.

Бабы еще не разошлись. Праздник, на который ушли все их силы, состоялся и кончился, но у них не было сил даже разойтись по домам. Они притаились в сумраке длинной комнаты. Одна хозяйка лунатично бродила, бессмысленно и машинально передвигая вещи и посуду с места на место…

Наше появление внесло короткое оживление, но я в свою очередь был так измучен, что не мог поддержать его. Я быстро выпил поднесенную мне брагу, сразу же осоловел и тихо скис в небольшом креслице за комодом.

Сидели молча. Все вместе и каждый сам по себе, глядя в свою точку…

И вдруг она заговорила, эта блаженная с тоненькими косичками, перехваченными на концах голубыми пластмассовыми кружочками… Голос ее был легкий и порывистый, он убаюкивал, как шум дождя. Но постепенно этот ненавязчивый, монотонный рассказ заворожил всех. Его не слушали — слушают обычно критически, что-то соизмеряя с личным опытом, — его впитывали, он проникал в организм, как воздух, просто, естественно, невзначай. Сопротивляться ему было невозможно.

Рассказ был странный, о какой-то неземной любви. Будто украл ее, еще девочкой, проезжий красавец летчик. Он дрался из-за нее с двумя местными парнями, плакал у нее под окном, а потом схватил, посадил в машину и, босую, в ночной рубашке, увез к себе на Сахалин. Там, на Сахалине, она сразу же всем не понравилась, потому что была худая и неказистая, все офицерские жены были лучше ее, а многие дочери, и даже красавица Зина, были давно влюблены в этого летчика. Она боялась их и целыми днями не выходила из дому, и летчик носил ей поесть, почему-то все больше дорогие конфеты и печенье. Потом наступила зима, у нее ничего не было, и летчик пошел и купил ей замечательную шубу, прямо как у жены полковника. Вот тогда они и сфотографировались.

Она открыла сумочку и, не роясь, сразу же вытащила оттуда фотографию и, доверчиво, радостно улыбаясь, протянула мне.

На фотографии они были вместе. Летчик, старший лейтенант, был и правда сказочно красив: продолговатое славянское лицо, — но женщина была точно такой же: две жиденькие косички, уже блеклое, призрачное личико, и только выражение… Оно было и теперь, но на фотографии будто пропечаталось точнее: выражение самозабвенной, младенческой чистоты и ясности — без фанатизма, без позиции, без особого ума и даже будто без доброты, потому что все эти понятия по отношению к ней были уже относительными. Несколько рук нетерпеливо тянулись к фотографии, но я все не мог оторваться от лица этой женщины. Нет, она потом не опустилась, она всегда была точно такой же: маленькой, нелепой, и край комбине, наверное, так же торчал из-под платья, — но все, что она рассказывала, было правдой, это не вызывало сомнений, и красавец летчик не мог не любить ее. Предательство, ложь и всякие житейские компромиссы как бы исключались одним ее существованием… Она бы их просто не заметила — не возмутилась бы, не надломилась, не смирилась — просто бы не поняла и не заметила, потому что душа ее находилась за пределами любых человеческих счетов. Можно было пройти мимо и не заметить ее, но, раз столкнувшись с ней, споткнувшись, избавиться от нее было уже невозможно, потому что она давала человеку ту единственную свободу, по сравнению с которой все прочее было просто тлен и суета.