Так сидел он, постепенно приходя в себя. А в вагоне между тем бушевал скандал. Было тесно, душно и бестолково. Что-то отчаянно кричала проводница. Постепенно до него дошло, что кричит она ему. Он поднял голову и огляделся. Весь проход был завален всяческим скарбом, на котором в живописных позах расположился целый табор.
Проводница, размахивая флажком, кричала ему, чтобы он покараулил ее купе, пока она сходит за бригадиром. Цыгане с интересом вертели головами, разглядывая поочередно Егорова и проводницу, и деловито обменивались впечатлениями. Все двери в купе были наглухо задраены, как видно, остальные пассажиры затаились и ждали, что будет.
Явился бригадир со своей свитой. Он решительно взялся за дело, то есть начальственным тоном приказал цыганам немедленно освободить проход и занять свои места. Они выслушали его с интересом и вопросительно уставились на черного заросшего старика в мичманке, с золотой серьгой в правом ухе. Он издал некий гортанный звук, отчего весь табор пришел в смятение и учинил какую-то бестолковую возню, отдаленно напоминающую чехарду. Бригадир бешено засвистел в свисток, цыган в мичманке взял слово и очень вежливо объяснил бригадиру, что занять свои места никто из них не может, потому что все билеты они отдали проводнице и теперь никто не знает своих мест. Тогда бригадир потребовал хотя бы освободить проход от вещей. Цыган в мичманке повторил свой гортанный клич, табор снова пришел в движение, и проход был очищен. Потом начался очень долгий и сложный процесс расселения. Цыган, не считая детей, оказалось намного больше, чем мест, но выделить лишних было практически невозможно, потому что цыгане просто не могли сидеть на одном месте. Они все время вскакивали и устремлялись в соседнее купе узнать, или разведать, или помочь ближнему, и в какое бы купе ни заходил бригадир, туда сразу же устремлялся весь табор, и поднимались гвалт и бестолочь. Все это длилось, пока измученный бригадир вдруг с удивлением не обнаружил ребенка, который мирно играет его бригадирской планшеткой, другой ребенок гордо марширует по проходу в бригадирской фуражке на затылке, а в купе проводницы цыгане пьют холодный чай и крутят всевозможные гайки и ручки. Проводница заплакала и закричала на бригадира, тот закричал на свою свиту, те закричали на детей. Табор с интересом наблюдал за этой пантомимой. Егорову стало смешно.
Потом все устали и притихли. Егоров, лежа на своей верхней полке, вспомнил, как много лет назад пацаном бежал из деревни в город, и в поезде были такие же точно цыгане, и бестолочь была точно такая же, и он проехал под шумок без билета. Он еще подумал, что цыгане, в таком случае, некий знак, предзнаменование что ли, вот только неизвестно, дурное или хорошее. Как многие летчики, он был малость суеверен.
Проснулся он среди ночи от сердечного приступа. Все кости ломило, сердце ухало где-то в горле, а голова, казалось, вот-вот разорвется на кусочки и с дребезгом рассыплется по всему вагону.
Он вышел в коридор, жадно глотнул свежий ночной воздух и понял, что в купе нет вентиляции. Разбудил проводницу, но та объяснила ему, что вентиляцию цыгане уже сломали, а окна задраены намертво, потому что вагон кондиционированный.
Потом начались кошмары. С безнадежной трезвой очевидностью он увидал себя со стороны, ужаснулся и чуть было не завыл от тоски. Пожилой отставник, а еще гоношится, а еще что-то о себе воображает. Бросил зачем-то друзей и чешет невесть куда и зачем. И все его позы, фокусы и зароки, потеряв адресата, сразу стали жалкими и никчемными, потому что все это имело смысл только среди своих, где его помнят и любят. А там, в большой жизни, которую он так дерзко ринулся покорять, там никому до него нет дела. Тоже мне, выкинул финт! Зачеркнул прошлое. А что дальше? Ради чего он все это нагородил? Ведь тогда, когда он бежал из деревни, он имел ясную цель, мечту, впереди была жизнь. А теперь все позади и несет его неизвестно куда…
Если бы Егорову сказали, что он странный человек, он бы очень удивился. Когда бы ему сказали, что он интересный человек, он бы пожал плечами и не поверил точно так, как не поверил однажды, прочитав в газете про полковника Егорова, что «его жизнь — песня». Но если отвлечься от скудости штампа, то журналист был недалек от правды. Жизнь Егорова и впрямь имела одну сквозную мелодию, настолько с ним общую, что услышать, что она была, он мог лишь когда она оборвалась, по резкой решительной тишине. По той самой тишине, о которой он так часто мечтал, но в которой никогда не нуждался и с которой понятия не имел, что делать. Он мог затыкать и открывать свое ухо сколько угодно — никакой разницы: та же пустота тишины. Он больше не летал.