Выбрать главу

— Мы были слишком прилежными учениками, — нарушил молчание Слава.

Анина вяло кивнула, она понимала, о чем шла речь, но не хотела продолжать этот разговор.

— Анина, — через некоторое время снова обратился к ней Слава. — А ты помнишь, как мы встретились?

— Павловск, — слабо улыбнулась Анина. — Как же не помнить.

— А ты помнишь, какими мы тогда были?

— Детьми были, — усмехнулась Анина.

— Нет, — сказал Слава, — ничего ты не помнишь! Мы были не просто детьми, а детьми талантливыми. Где, в какой точке мы изменили себе? Где потеряли талант?

— Нет, — вздохнула Анина. — Мы не изменили себе, мы учились. Нам очень много надо было учиться. Наше время еще придет.

— Ты так думаешь? — Слава внимательно посмотрел на нее. Она показалась ему старше своих лет.

«Девчонки раньше взрослеют, — подумал он. — Может быть, она и права».

Они снова замолчали и молча продолжали свой путь. Они шли по рельсам, параллельно друг другу, оба такие изящные, что и молчание их казалось легким и беззаботным.

Но так казалось только издалека.

Егоров сидел в тени платформы, наблюдал за парочкой на рельсах и думал о Глазкове. Он вспоминал их разговор в проходной, вспоминал тщательно, кропотливо, и все равно у него оставалось впечатление, будто чего-то главного он вспомнить не может. Что-то самое главное ускользало от него.

Он старательно вспоминал и анализировал каждое слово Глазкова, каждый его поступок. Но чем логичнее и беспристрастнее он к ним подходил, тем больше рассыпался образ Глазкова на составные элементы, узор смещался, расплывался, и оставалась только смерть, одна лишь смерть, конкретная и непостижимая.

Он вдруг понял, что Глазков был слишком живой для смерти, слишком подвижный, многообразный и многокрасочный, он не лез в эту траурную рамку, не помещался в нее. Живой Глазков никогда не останавливался, каждое мгновение он был другой и разный, и смерть, оборвав это живое движение, уничтожила Глазкова целиком и полностью, и все попытки Егорова осмыслить и понять теперь этот характер заведомо бессмысленны, глупы и напрасны. От Егорова ускользнула сама жизнь, и ускользнула безвозвратно.

Как же он мог допустить эту гибель?! Ведь он чувствовал неладное, чувствовал каждой клеткой!

Но нет, он, Егоров, умел предчувствовать только опасность, — опасность, но не смерть. Смерть он не предчувствовал никогда. Смерть всегда была для него необратимым, страшным и диким недоразумением, она уносила людей, и на их месте возникала пустота. С опасностью можно было еще бороться, но с фактом смерти уже ничего нельзя было поделать. Егоров никогда не думал о смерти, как не думал о завтрашнем дне. Для него это были досужие мысли, а досуг его был занят делом жизни.

Кроме того, он, Егоров, и сам был тем летом не в лучшей форме. Врачи на время отлучили его от полетов. Правда, только на время, но все равно это было началом конца. Конечно, он задумался. Было над чем подумать. Да, он замкнулся, ушел в себя, был мрачен, ни с кем не разговаривал, но вовсе не с горя и отчаянья, как думал Глазков, — просто он экономил каждый свой шаг, каждое усилие, каждое слово. Все свободное время он или спал, или сидел с удочкой на берегу ручья. Он говорил Глазкову, что отдает рыбешку детям. На самом деле он не поймал тогда ни одной рыбы, просто он считал это одинокое времяпрепровождение самым экономичным, а следовательно, полезным для своего организма. Он выработал тогда некую систему самогипноза, или сосредоточения, и упражнялся в ней. И порой ему казалось, что еще немного, и он научится управлять даже своим сердцем.

А Глазков изо всех сил старался растормошить его и рассеять, но все его фокусы и затеи только удручали Егорова, раздражали его. Глазков в то лето был крайне суетлив и общителен, он постоянно был окружен какими-то непонятными людьми. То это были артисты из столицы, то заезжие художники с женами, а то вдруг манекенщицы или танцовщицы, — они тащились за Глазковым, как дымный хвост за ракетой. Он приводил их всех к Егорову, хозяйничал у него дома и еще полагал, что развлекает его, еще обвинял в гордячестве и высокомерии. Будто не знал он, что Егоров совсем не умел общаться с людьми других профессий, как не умел обращаться с детьми. Он приходил в какое-то тупое замешательство от их бойкой живучести, от многообразия их забот, мнений, страданий и радостей — все это было чуждо Егорову и непонятно. Иногда он снисходительно жалел их как недоразвитых; другой раз сам себе казался косноязычным тупицей — смущался, робел, маялся, скучал, замыкался, а главное, смертельно уставал. Просидев вечер в такой компании, он буквально валился с ног от какого-то душевного истощения, и почти ненавидел Глазкова, и все решительнее отдалял его от себя, и все глубже уходил в свою дурацкую систему.