Выбрать главу

— Не крути, Егоров! Я-то знаю! Ты жил в собственное удовольствие, как птица. Ты летал и был счастлив. Да, да, бесконечно и предельно счастлив. Я-то знаю. — Глазков вздохнул.

«Может быть, так оно и было», — подумал Егоров, но вслух этого не сказал.

И тут Глазков разговорился. Он говорил долго, сбивчиво и горячо, будто с кем-то спорил, или кого-то в чем-то убеждал, или оправдывался, но у Егорова все время было чувство, что о главном и основном, к чему сводятся все эти тревожные речи, то есть в чем, собственно, дело, Глазков не может или не хочет сказать.

Глазков говорил о своей страсти к технике, которая сделала из него человека.

— Я был хилым, нежным, балованным и, не стыжусь признаться, трусливым мальчишкой, — говорил Глазков. — Знаешь, трусливый щенок считается умным, у него богаче воображение, он сложнее по нервной организации. Да, я был трусливым щенком и страдал от этого. Я воспитывал свою волю, потом воспитывал мускулы, потом получал знания, но все равно оставался трусливым мальчиком, и ничего тут было не поделать. Я боялся парней, боялся женщин, боялся воды, и высоты тоже боялся. И тут мне на помощь пришла машина. Я это понял сразу же, как только отец купил «Волгу». Я сел рядом с ним, мы поехали по знакомым улицам, и страхи мои как рукой сняло. Я чувствовал себя могучим, независимым и защищенным от всего на свете. Я буквально влюбился в этот железный организм, влюбился до потери сознания. Скоро я знал его наизусть, знал до последнего винтика, как большую игрушку, но любовь моя ни капли не уменьшилась… Я пошел дальше и пришел в авиацию. Я боялся высоты и боялся летать. И теперь иной раз перед стартом я испытываю страх, но стоит мне остаться один на один с машиной, как страхи мои отступают, а когда раздается рев двигателя, я — уже часть машины, и ни одно постороннее чувство, и страх в том числе, уже не имеет доступа в мою душу — она становится деталью этого организма. В момент отрыва от земли я полностью перестаю существовать. Чувствую ли я сам полет, ощущаю ли его поэзию и романтику? Я не знаю. Победу, по крайней мере, я чувствую бесконечную, победу над стихией, победу над расстоянием и, главное, победу над собой. А в последнее время я думаю, что ты был поэт в авиации, а я всего лишь покоритель, завоеватель, воин. Но мы, Егоров, слишком высоко занеслись, слишком оторвались от земли. Мы не умеем жить на ней и расшибемся об нее в лепешку. Нормальная земная жизнь не для нас.

Ревел двигатель, тонко звенели стекла в рамах. Голос Глазкова звучал глухо и устало. Егоров слушал Глазкова, слушал рев незнакомого двигателя, и, может быть, впервые в этом реве ему почудилась угроза. И он подумал, что горючее, которое бушует сейчас в машине, обладает громадной разрушительной силой, по сути дела оно и есть сплошная разрушительная сила, только люди научились управлять ею, заковали в броню, и теперь она беснуется там и рвется наружу, но сама злоба и мощь ее уже не в силах причинить вред, а даже, наоборот, идет на пользу человеку. Но в конечном счете что же это такое, как не борьба, не поединок со смертью?

Рев оборвался, и наступила полная тишина. Будто у изображения внезапно исчез звук. От неожиданности заложило уши, и Егоров с усмешкой подумал, что привык в авиации ко всему, кроме этой внезапной, оглушающей тишины. Пару раз она настигала его в воздухе, и тогда это была катастрофа, это была смерть. Рев двигателя — это поединок со смертью, но тишина — это конец борьбы. Тишина — это уже владение смерти. Он еще прислушивался к этой глухой тишине, когда неожиданно резко и громко прозвучал голос Глазкова:

— Егоров, а как ты относишься к смерти?

Глазков стоял возле окна и водил пальцем по стеклу. Темный силуэт Глазкова четко вписывался в яркий прямоугольник окна, и рука его на стекле, тонкая, розовая и прозрачная, точно ему не принадлежала, а жила самостоятельной жизнью, будто бабочка или цветок. Руки эти всегда смущали Егорова каким-то своим нервным изяществом, они всегда что-то крутили, дотрагивались до всех предметов, женские какие-то руки, а скорее — детские в своем капризном любопытстве и настырности. Вот и теперь они мешали сосредоточиться, отвлекали внимание. Вопрос Глазкова не удивил его и не застал врасплох. Он и сам только что думал почти о том же. Отношения его со смертью были и простыми и сложными одновременно. Куда сложнее, чем с кем бы то ни было из людей, и куда сложнее его словарного запаса. Он постоянно чувствовал ее рядом с собой, за спиной, что ли, и в то же время не думал о ней никогда. Не раз она заглядывала ему в лицо, отняла у него лучших друзей, но в полете он начисто забывал о ее существовании. Он всегда знал, что однажды может разбиться, но этот фактор входил в условия игры изначально, специфический фактор его работы, и он не считал смертью гибель в полете и не боялся этой гибели. Смерть же гражданскую он боялся и ненавидел — это была болезнь, медленное умирание, кладбище, похороны. Нет, гражданской смерти, смерти в своей постели, он для себя не мыслил. Гибель же в полете никогда не была для него смертью. Это был просто конец, конец борьбы, конец всего, конец, который рано млн поздно ждет все живое. Выразить это словами Егоров не мог, поэтому выдал давно отработанную формулу, которой не раз пользовался, коли вопрос заходил о смерти.