Выбрать главу

— Бояться смерти — все равно что бояться завтрашнего дня, — сказал он, — ведь неизвестно, что он тебе уготовил. Нельзя бояться неведомого. Смерть познать нельзя, значит, нечего о ней и думать.

Глазков даже не оглянулся.

— Да, знаю, — сказал он, — но нельзя жить, будто ты бессмертный. Нельзя, чтобы смерть заставала тебя врасплох. Нельзя умирать с нечистой совестью… — Он хотел еще что-то добавить, но передумал и замолчал.

Молчание затягивалось. Егоров мучительно соображал, что бы еще такое сказать. От него явно требовался какой-то один точный жест, или слово, или поступок, но вот какой именно, он не знал. Он всегда избегал и стеснялся неточных жестов, пустых слов и неоправданных поступков.

В суровой жизни своего поколения они прекрасно обходились без них. Но тут перед ним был человек иной формации. Егоров уважал чужой внутренний мир. Но в то же время Глазков всегда оставался для него балованным и капризным ребенком, в чем-то основном и главном Егоров был сильнее и мудрее Глазкова. И Глазков знал это, и Егоров знал, что тот это знает и теперь ждет помощи от него и поддержки, ждет, что Егоров поделится с ним своим сокровенным… Егоров и рад был прийти на помощь, только не знал, что же для эхом надо сделать конкретно. Он в очередной раз подумал, что опыт не передается по наследству, что некоторые законы жизни каждый человек открывает для себя всегда впервые, что поделиться, передать их другому так же немыслимо, как пытаться передать свой почерк или походку. Для него, Егорова, его почерк и походка были вполне органичны и удобны, но другому они вовсе не годятся. Но Егоров слишком плохо владел словом, чтобы передать даже это соображение, да и нельзя, наверное, владеть им настолько хорошо, чтобы так вот запросто передавать молодым свои опыт, который на самом деле равняется всей жизни. Он не пожалел бы для друга и самой жизни, но поделиться своим опытом он был не в силах. И уже в каком-то душевном смятении он подумал, что если бы перед ним был сейчас его сын, то неужели и тогда он не мог бы помочь ему? Да, конечно, сына он отстранил бы от полетов. Может быть, навсегда? Нет, навсегда нельзя, почти невозможно. Он плохо представлял себе жизнь без полета, и чем еще можно заниматься в этой жизни — просто не представлял. И, уже приняв решение, он спросил:

— А что это ты вдруг заговорил о смерти?

— Знак был, — хмуро буркнул Глазков.

Егоров очень удивился. Многие летчики были суеверны по мелочам, но вот Глазков никогда суеверием не отличался.

— Тебе надо отдохнуть, — сказал тогда Егоров.

— А я что делаю? — спросил Глазков и в доказательство грозно помахал кистью.

— В полетах у тебя не бывает никаких галлюцинаций… образов там?.. Ну, ты меня понимаешь? — От смущения он готов был провалиться сквозь землю.

— Ты хочешь списать меня в безумцы? — злобно вспыхнул Глазков.

— Да я что? Я ничего такого не сказал, — беспомощно пробормотал Егоров. — Сам знаешь, от перегрузок порой такое померещится…

— Нет, я не сумасшедший, — твердо отчеканил Глазков. — А с иллюзиями, если они возникнут, я как-нибудь справлюсь без твоей помощи.

И, пасуя, Егоров в смятении бежал тогда из проходной.

Наверное, это была первая ошибка, которую он допустил. Надо было остаться, надо было найти нужные слова и вывести Глазкова на чистую воду. И момент был самый подходящий, недаром Глазков так разоткровенничался. Можно было…

Вторую ошибку он совершил, когда добился отстранения Глазкова от полетов. Может быть… нет, наверняка он поступил правильно, если бы не совершил третьей ошибки — самой страшной и роковой.

Третья ошибка заключалась в том, что он спасовал перед натиском Глазкова, растерялся, не выдержал ситуацию и преждевременно вернул Глазкова к полетам.

Если бы он, Егоров, не допустил хотя бы одной из этих трех ошибок, Глазков остался бы жив.

Нет, большего поражения Егоров за собой не знал. До сих пор он не вполне с ним освоился и смирился, до сих пор ярость и бешенство перед необратимостью и непоправимостью этой гибели терзают Егорова. Это было его личное поражение, его ошибка, его непростительная оплошность. Но где, в какой точке он просчитался, где упустил и чего не понял, Егоров точно не знал и порой ненавидел Глазкова за такое предательство, за такое дикое коварство. Ночи напролет он беседовал с ним, доказывал, увещевал, задавал вопросы и даже угрожал, но Глазков не отвечал ему. Его мучили кошмары при участии Глазкова, во сне он замечал Глазкова в густой толпе народа, отчаянно толкаясь, он устремлялся к нему, с большим трудом догонял, хватал за рукав, но тот резко стряхивал его руку, отворачивался и молча проходил мимо. Один только раз Глазков взглянул ему прямо в лицо и усмехнулся горько, холодно и обидно, но опять ничего не сказал. А Егоров вдруг отчетливо понял, как сильно он был привязан к Глазкову, привязан, как к сыну. Это была потеря, с которой он не мог и не хотел смириться. Ему стало казаться, что он заживает чужой век. Слишком много смертей пришлось ему пережить, и если он не мог защитить и уберечь друга, то и вообще грош ему цена и пора уступать дорогу. Пусть летают, как им вздумается, пусть летают без него. И он ушел в отставку, и дал торжественную клятву никогда больше не подниматься в небо, и для пущей важности взял билет на поезд, который шел до Ленинграда почти четверо суток.