Пожалуй, это был последний серьезный разговор с Глазковым, то есть его последний серьезный монолог, или исповедь. Потому что самый последний их разговор в проходной в счет брать не приходится, там уже была чистая истерика. Но и этот разговор на рыбалке насторожил Егорова, и он исподтишка разглядывал Глазкова и все думал, что бы такое ему ответить. Надо было сказать что-то веское, толковое и уверенное, но Егоров не знал, что именно, слова не шли, и он мучился. На душе было тревожно. Рыбалка была испорчена…
Может быть, именно эти сомнительные размышления о жизни и скоростях погубили Глазкова? Он, Егоров, всегда инстинктивно избегал подобных размышлений, ему всегда казалось, что стоит ему задуматься, как и почему он летает и живет, он тут же разучится это делать.
В ушах у него все еще звучал голос Глазкова:
— Экзюпери был воздухоплавателем. Ты, Егоров, еще когда-то назывался пилотом. Я уже всегда был только летчиком. Чуешь разницу?
За окном был лес. Его темный и ровный массив, опаленный на горизонте пунцовым закатом, время от времени прошивали прямые, как взлетная полоса, просеки. И тогда огненное море, что бушевало там на горизонте, выходило из берегов и горячей волной устремлялось к поезду и лизало его своим жгучим языком. И каждый раз взгляд Егорова с непонятным волнением рвался вдаль, стремительно разгонялся по горящей просеке и там, на берегу огненного моря, отрывался от земли, уходил в густое прохладное небо, парил над темным лесом и возвращался обратно в купе, чтобы на следующей просеке опять рвануться прочь, разогнаться по огненной дорожке и в момент отрыва от земли прикоснуться к чему-то далекому и запретному. Что-то было там на конце или в начале этой взлетной полосы, что-то вспыхивало там и сгорало, прежде чем он успевал рассмотреть что. Будто там проходила линия высоковольтной передачи. Но какое отношение она имела к нему и почему так сладко и тревожно сжималось сердце?
Он закрывал глаза, но тут же открывал их. Его личная взлетная полоса ждала его. И вот он уже стремительно несется по ней туда, в пылающее море, чтобы там в момент отрыва от земли увидать вдруг качели…
Большие лесные качели стояли на опушке леса, над рекой, над обрывом, в конце длинной-предлинной просеки, в начале всего, в начале его личной взлетной полосы, полосы длиной в жизнь, с которой он никогда не сворачивал. Эта просека во времени, прямая и ровная, начиналась там, на опушке леса, на больших лесных качелях, скрипучих и тяжелых, которые так трудно раскачать, но которые, однако, умели летать, как во сне, и летали иногда выше неба и леса, выше реки и деревни на другом берегу.
Заходящее солнце слепило глаза, и черный девичий силуэт на другом конце доски каждый раз врезался в огненный шар и вспыхивал в нем, и сгорал дотла, а на конце доски оставалась только черная тень, легкая и прозрачная, но она сладко ухала, и звала на помощь, и аукалась робко и призывно, и боялась потеряться, и еще смеялась при этом. Ее звали Настя-Потеря, она теряла все на свете и не раз терялась сама. Ее находили и водворяли на свое место за первой партой, и следили за ней, и приручали, но она снова терялась. Она любила теряться и мечтала потеряться совсем.
Однажды их укачало до полного одурения, и земля выскользнула из-под ног, и лес опрокинулся, и, вцепившись в ствол березы, чтобы не улететь, она с тихим стоном прижалась к ней и сползла на землю. Он захохотал и, распластав руки-крылья, закружил вокруг березы.
— Берегись! — заорал он и врезался в землю.
— Ты разбился? — спросила она.
Он открыл глаза и удивился. Они лежали на дне громадного зеленого водоворота, лежали, вцепившись в березовый ствол, а все остальное кружило, летело и разлеталось во все стороны, как из воронки.
— Держись! — крикнул он, нашел ее руку на березовом стволе и крепко сжал в своей.
— Держи меня, не то улечу! — сказала она и, отпустив березовый ствол, прижалась к нему всем телом так судорожно и цепко, будто и впрямь могла улететь.