— Рывками не тяни. Ведро оборваться может.
А мне в это утро хотелось тянуть только рывками, и ведро на третьем подъеме полетело вниз. Пока дед бегал за кошкой, я спустился в колодец.
Звучно падали капли, оставляя на черном дне колодца разводья, зеленел мох.
Кошкой я поднял ведро, чайник и ржавую кастрюлю.
— Ну вот, и барахлишком потихоньку обзаводимся, — сказал я, когда поднялся.
— На чужое не зарься, — вразумительно ответил дед и кастрюлю с чайником прибрал к рукам.
Пришлось мне чесать затылок. Ничего не поделаешь, раз нашелся хозяин. Можно было жить по-разному: быть обидчивым, выражать недовольство по поводу разных мелочей этому жадному огарку-деду, жаловаться, что нет кастрюли, нет одеяла, нет сапог и прочих вещей, а можно было все принимать с улыбкой. Кому нужна в лесу твоя кислая рожа!
Через несколько дней я принимал свой обход.
— Тут мудреного ничего нет, — говорил дед. — Знай ходи да поглядывай. Увидишь, кто балует, того цапе, — и он показывал, как этого баловника надо брать за шиворот.
Дед шагал по лесу привычно. Сучьев под его ногами будто бы и не было. Зато я шумел на весь лес, спотыкался о каждый пенек, и дед недовольно вздыхал.
— Восемь кварталов у тебя, — постоянно напоминал он, — сорок седьмой, сорок восьмой, сорок девятый, пятидесятый, пятьдесят первый, пятьдесят второй, двадцать второй и двадцать третий.
Тянулись могучие сосновые леса. Осень не изменила их окраску. Крепкие, звонкие сосны уходили во все концы, куда хватало глаз. Когда они шумели на ветру, я задирал голову вверх, и мне казалось, что это корабельные мачты и сам я стою на огромной палубе. На душе было радостно. Это была моя стихия: те же зеленые волны, те же ветры над головой и километры под ногами. По этой стихии надо было мне плыть. Быть здесь и авралам, и штормам, надо только забыть про одиночество, покосившийся домик и неприветливый лес.
На месте нашего кордона во время войны стояла финская дальнобойная батарея. Толстые накаты блиндажей, разрушенные траншеи, цинковые ящики от патронов и разбитые лафеты орудий разбросаны в лесу по сей день. Когда-то отсюда тяжелые пушки вели прицельный огонь по Ленинграду; вдалеке в ясное утро хорошо виден Финский залив, Кронштадт, а прямо — Исаакиевский собор, золотой шпиль Петропавловской крепости.
Теперь здесь буйно разросся малинник; осенние листья запутались в его густой щетине; траншеи обвалились, дно их усыпано хвоей, а в перевернутых касках таится дождевая вода.
Пострадал и наш домик. От него остался один фундамент.
Зиму дед жил во времянке. Она стоит и сейчас — причудливое строение, поражающее своей странной архитектурой. Этот дворец состоит из разбитой кабины автомашины, листов облупленной фанеры и узкого кузова, прислоненного с задней стороны долéм.
Дед строил дом без чьей-либо помощи, и потому он получился несколько косоватым, венцы уложены спешно, дранка на крыше местами прогнила.
Дед старше меня втрое, но выглядит молодцевато, особенно при людях. В нем крепко сохранились черты бывалой солдатской выправки (в солдатах он провел три войны); летом ходит он в галифе, в сапогах, необычно легких от времени, с дырявыми головками у большого пальца, «чтоб лучше дышала нога».
Спина его стала гнуться в колесо, мертвые морщины у глаз вытянулись вдоль и поперек. На глаза и на нос, открывая плешивый затылок, надвигает он приплюснутую, как блин, кепочку и не снимает целый день. Бороду бреет, оставляя усы, незаметные, под цвет кожи лица, серые, землистые обкуренные табаком.
Живет сам, хоть есть у него в Белоострове сыновья и невестки. В работе дед не горяч, устает, но признаться в своей старости не хочет даже себе и на вежливые намеки о пенсии отмалчивается.
С моим приездом он даже на ревматизм перестал жаловаться, — ложится в постель, если заболеет основательно. Тогда лежит ничком, тихо, закутает в одеяло свое маленькое сухое тело и не мигая глядит в стену. Ворчит дед редко, но, если что-то придется ему не по душе, мир начинает существовать только в черных красках. Тут и зима окажется слишком сырой, и духовка в плите прохудившейся, и жизнь на кордоне сплошным мученьем. В такие минуты дед разражается речью про наше темное житье-бытье, про горемык, которые ничего не видят на свете, кроме осточертевшего леса, и заявляет, что все кончено, больше жить на кордоне он не будет: придет весна, и его поминай как звали.
Но приходит весна, а за ней и лето, приезжают навестить деда сыновья и невестки, шумные городские люди, в ярких платьях и легких рубашках, укладываются спать на полу на свежем сене, варят обед и стирают не первой свежести дедово белье и уезжают, а он остается. Снова ходит в обход, зимой мастерит к саням наморожни, полозья, устужья или, устроив в комнате специальный станок, вяжет березовые метлы.