Знали мы о нем совсем немного: что руку потерял до войны, что перегоняет гурты пятый год, что в прошлом году под Иной у него пропало триста баранов и, чтобы рассчитаться с конторой за потерю, этот перегон он должен работать бесплатно.
Алексей Тихонович, конечно, лучше нас разбирался в перегонном деле, бараны у него покорно шли на любой склон, не рассыпались по кустам, не рвались, словно очумелые, на обрывистые скалы, послушно переходили речки. Мы с Димой не могли похвастаться этим. Мы предполагали, что бригадир нас научит, как обращаться с баранами, но Алексей Тихонович не считал нужным делиться своим умением. Угрюмый, отчужденный, он всегда ехал на лошади сзади гурта один, молчаливо разжигал костер или пытался одной рукой ставить палатку, не крикнув нас на помощь. А когда мы приходили ему помочь, вид у него был такой, словно он делал нам одолжение.
Собственно, у нас не было с ним ничего общего, вероятно, сказывалась разница в годах: Диме было чуть за двадцать, мне — семнадцать, а ему шел пятый десяток. Он, должно быть, видел на своем веку многое такое, о чем мы не имели понятия. Его раздражало, когда мы с Димой болтали, как ему казалось, разный вздор, пели во весь голос, боролись в палатке.
Я, городской житель, в перегоне был первый раз, прямо со школьной скамьи — и точно ошалел: мир, который открывался передо мной, казался мне необыкновенным. Я ощущал его необычность в самых простых вещах: вместо квадратного потолка надо мной было большое небо, солнце и звезды заменяли электричество, вместо стен стояли горы. Я не чувствовал себя бездомным. Земля не была мне мачехой, надо было быть чурбаком, чтобы не замечать ее ласку и особую доверчивость. Однажды, пряча свое лицо от косых струй дождя, я неожиданно почувствовал радость: как хорошо, что есть ноги, руки, глаза, что я могу видеть горы и прислушиваться к ветру. Здесь мне все давалось с трудом, но эта тайная радость все чаще наполняла мое существо.
Лишь одно раздражало — бараны. Я чувствовал себя их рабом. Не проходило ни дня, ни ночи, чтобы я мог отойти от них, забыться. Упрямые, трусливые, готовые то мчаться, не разбирая дороги, и лететь в пропасть при малейшем шорохе, то забежать в горы и спрятаться в камнях, едва отвернешься, — они выматывали все мои силы. Я старался совладать с ними, не жалел себя, недосыпал ночи, но баранье упрямство победить не мог. Бывало, я кричал на них, бил палкой, уговаривал — не помогало.
Мастером «уговаривать» баранов считал себя Дима. Днем в пути или ночью на лежке при дежурстве, чтобы меньше спалось, он читал баранам длинные морали. Он глядел на их важные, тупые морды, на шлепающие курдюки, напоминающие фалды допотопных фраков, и степенно говорил:
— Что ж это, братцы, выходит, а? Несознательность? Ребята вы молодые, жизнерадостные, а прячетесь, отстаете. Плететесь в хвосте у событий, подводите коллектив. Нет, это не жизнь. Я так понимаю, жить по справедливости надо. Не нравится — потерпи…
Так говорил Дима, а бараны, слушая его, безмятежно постригивали траву или стояли в глубокой задумчивости, пережевывая свою жвачку. Мне иногда казалось, что до них доходил смысл Димкиных наставлений, и они всем своим видом старались показать полное презрение к ничтожному Диме и его ничтожным словам, ибо у них были свои мысли, более значительные, чем Димкины, до которых ему никогда не дойти своим умом. Бараны были нашими господами.
Впервые мы встретились с Димой в столовой. Той весной я окончил школу, не попал в институт и подыскивал себе работу. Дима же только что демобилизовался из армии. Мы сидели с ним за одним столом, и, пока нас обслуживала официантка, он уже познакомился и подмигивал ей. Узнав, что я выбираю и не могу выбрать, куда бы пойти на работу, предложил: «Давай, парень, вместе махнем в советские ковбои. Представь себе горы, звезды, а ты — на коне. Не жизнь, а красота!»
Он меня тут же уговорил, и получилось так, что с тех пор мы с ним больше не расставались: вместе пошли в контору, вместе подали заявление, вместе записались в одну бригаду к Алексею Тихоновичу.
Мне нравился Дима многим, а больше тем, что никогда не унывал. Он часто повторял выражение: «Отдашь — сохранишь, спрячешь — потеряешь». По поводу своей потерянной фуражки он развил целую философскую теорию. Вставляя в свою речь прилипшее словечко «губа-дура», он стал доказывать мне, что человек, если он правильно глядит на жизнь, спокойно может потерять все имущество, чтобы обрести полную свободу. И не станет такой человек огорчаться из-за пропавшей вещи, тем более, если эта вещь — старая фуражка. Это, мол, дураки воспитаны в страхе потерять вещи. Они держатся за малое и не дорожат большим.
Короче говоря, теперь, потеряв фуражку, он довольствовался капюшоном плаща. Он оказался единственным человеком в нашей бригаде, который мог петь. Я петь стеснялся, а Алексея Тихоновича поющим я вообще не представлял себе.
Иногда где-нибудь на вершине горы Дима вдруг обрывал песню и глядел, как проваливалась вниз, в долину, голова гурта, оглядывал облака, нависшие на гребнях далеких гор, и громко не то говорил, не то выпевал: «Эх, душа русская, что тебе надо?» Как-то я заметил, что даже Алексей Тихонович заслушивается его песнями, а бараны во время его пения застывали на месте и переставали жевать жвачку.
К вечеру, после дневного перегона, мы обычно искали старые лежки. Их находят по круглым навозным камушкам, разбросанным вокруг, по сухому пеплу сгоревшего костра, по клочкам бумаги, консервным банкам. Мы развьючивали быков, ставили палатку, доставали продукты. Где не было дров, там топливом нам служил аргал — сухие навозные лепешки.
Ночь быстро окутывала горы, темнота как бы придвигала их к нам. Костер горел без искр, его блики ложились на наши обострившиеся лица, освещали полог палатки, брошенные в беспорядке седла. Однажды я сидел у костра и мешал ложкой булькающую в ведре кашу, а Дима, подстелив свой ватник, лежал на спине, разбросав в стороны руки. Глядя в черное, беззвездное небо, он стал выговаривать бригадиру:
— Сухой ты человек, Тихонович. И откуда у тебя берется такая черствость к людям? Я, губа-дура, встречу человека, — и хочется ему ласковое сделать, доброе. А девушек так на руках бы всех носил! Всем бы встречным говорил «спасибо», а ты, как краб, все бочком, бочком… С недоверием. Машу зря обидел. А что она сделала тебе плохого?
Алексей Тихонович укладывал гурт. В темноте мы его не видели. И оттого, что его ответные слова пришли к нам из темноты, из ночи, и не было видно даже его знакомых неласковых глаз, щек с двумя привычными морщинами-скобами, его пустого рукава, приколотого заржавленной булавкой, ответ показался мне особенно грубым и обидным.
— Не тебе меня учить. Тонок больно, — сказал он Диме. Обломаешься. Нагляделся я на этих девах. Не пять лет на свете прожил, пять десятков.
Дима ничего не стал возражать, только подсел ко мне поближе.
— В городе сейчас, губа-дура, красота, люди в кино идут. А здесь скоро бараном станешь. Пойти бы сейчас с Машенькой на танцы, надеть новый костюм, рубашку, сказать ей: «Позвольте пригласить вас, сеньора, на танец», — и потом на ушко: «Милая, я люблю тебя!»
Кашу съели быстро и сразу же завалились в палатку на отсыревшую кошму спать, а Алексей Тихонович, чья очередь была дежурить, всю ночь вышагивал, как часовой, вокруг гурта, бранясь вполголоса на осень и стужу.
В Зайсанской елани у нас не хватило десяти баранов. Несколько раз мы загоняли гурт в огороженный жердями двор и пропускали его через маленькую дверцу. Бараны проскакивали сквозь дверцу по одному. Алексей Тихонович едва успевал ударять их по спинам короткой палочкой и кричал: «Раз! раз!». Это означало, что он отсчитал пятьдесят голов, а я на листке бумаги ставил одну линию крестика, затем другую. Двадцать крестиков на бумаге — это был наш гурт — две тысячи баранов, но получалось все время девятнадцать, последний крестик не выходил. Впервые мы все трое вместе гадали, когда и где могли пропасть бараны: отбились ли они днем, ушли ли ночью, украл ли их кто из соседей, но ответа не находили.