Медленно шагаешь. Лес дремлет в безветрии. Вдруг доносится отрывистый, ленивый брех.
Останавливаешься, вслушиваешься. Вот еще, еще… Замолчал. Напряженный слух ловит малейший звук — падение шишки с дерева кажется громким стуком. И вдруг… Вдруг пронзительный, надрывный лай взбудораживает лес и пошел, пошел неумолчный гон.
— Напоролся на лежку!.. Добирает!..
Срываешь с плеча ружье, сдерживая нервное дыхание, спешишь подставиться, а губы шепчут:
— Карай!.. Караюшка!.. Голубчик!..
Нет, надо быть охотником, чтобы постичь музыку гона по чернотропу в хрустально звонкое сентябрьское утро.
В такие дни я особенно люблю охотиться один. Был у меня бесценный друг костромич Карай: зря не брехнет, а уж коли подал голос — не сколется, доберет!
Умный, добрый, ласковый, но строгий сторож, он был любимцем всей семьи. С сибирским котом Зайкой и легавыми собаками он жил душа в душу. Плут Зайка, бывало, стащит что-нибудь вкусное на кухне и опрометью мчится спасаться к Караю в будку. Урчит и жрет, а Карай уши настопорит и недоуменно смотрит: дескать, вот нахал, украл, да еще ко мне приволок! Но никогда не трогал, не рычал на него.
Охотиться с ним было истинным наслаждением. Войдешь в лес, легонько порскнешь:
— Ай-аа-ай!..
И Карая не увидишь до стрельбы. Сколько раз, бывало, темнота заставала на гону. Зовешь, трубишь, стреляешь — невозможно оторвать от следа. Случалось, Карай возвращался домой глубокой ночью. Крадучись проберется в конуру и звука не подаст о своем существовании. Утром позовешь. Вылезет, виновато проползет на брюхе два-три шага и ляжет на спину, лапами кверху.
— Ты где шатаешься, негодяй? — нарочито строго выговариваешь ему.
Он ляжет и, покаянно щурясь, отворачивает морду в сторону.
— Ах ты, Карай, Карайка!..
Почувствовав ласку, мгновенно вскакивает, подпрыгивает, ловчась поцеловать в губы, и в восторге кубарем завертится по двору. На шум выбегают легавые, и поднимается такая кутерьма, что соседи через забор заглядывают.
Карай прожил у меня до глубокой старости. Полуглухой, полуслепой, беззубый, он неслышно умер в своей конуре. После у меня побывало много всяких гончаков, но такого не было.
Вот он-то и свел меня с туголесским лесничим, страстным гончатником, умным, приятным собеседником и неутомимым ходоком. Влюбленный в природу, он так рассказывал про жизнь леса, что деревья представали перед слушателями живыми, одухотворенными существами. Могучего сложения, грузный и медлительный, в лесу ходил он совершенно неслышно, отчего всегда пугал неожиданным своим появлением.
Однажды, увлеченный гоном, я подстал на перекрестке двух дорог с ружьем наготове. Густой, с плачущими нотками, лай Карая приближался, вот-вот должен был показаться заяц. Вдруг спокойный, медлительный голос заставил меня обернуться и опустить ружье. Сзади стоял высокий, незнакомый человек с ружьем на плече.
— Прошу вас, — сказал он, — не стреляйте! Пусть еще кружок дадут. — И, повернув ухо к гону, блаженно закрыл глаза.
Беляк вымахнул на дорогу, проскакал Коньком-Горбунком мимо нас, а за ним промчался Карай, не отрывая дикого взора от прыгающего впереди пятна.
— Вот это гон!.. — восторженно качал головой незнакомец. — Давно хотелось послушать вашего гонца! — И, протягивая руку, представился: — Георгий Викторович Морянков — лесничий.
Георгий Викторович оказался оригинальным и милым человеком. Он не был женат, но у него были дети.
— Студенческий грех, — объяснил он. — Женщина была пресимпатичная, но терпеть не могла собак — пришлось расстаться!
Сын и дочь жили у него, но с двенадцати лет воспитывались самостоятельно: осенью он отвозил их в Рязань на учебу, снимал им комнату, оставлял деньги и предупреждал:
— На три месяца. Истратите раньше — будете голодать. Пишите не чаще раза в месяц.
И на всю зиму уезжал в лесничество.
Позже, уже будучи в приятельских отношениях с ним, я откровенно порицал его методу воспитания.
— Ты Карая любишь? — перебил он меня.
— Очень! — искренне признался я.
— Почему же ты с ним строг? Почему не балуешь?
— Не хочу портить.
— Всё! О детях больше ни звука, — заключил Георгий Викторович.