Имс, разумеется, почувствовал это тут же.
– Чего ты злишься? Артур?
Слышимость была прекрасная, и Артур слышал, будто в той же комнате находился, как Имс возится на кухне, открывает бутылку вина, наливает его в стакан, прикуривает сигарету, затягивается, выдыхает дым. Он, казалось, явственно чувствовал запах этих крепких сигарет, шампуня Имса и – самого Имса.
Блядь.
Он злился на Имса – за то, что тот не может оставить его в покое ни на час, он злился на себя еще сильнее – за то, что поехал домой, а не остался с ним рядом, на своем единственно правильном месте. И еще злился, что не может Имсу об этом сказать, уронить лицо.
– Я не злюсь, – сказал Артур.
И Имс, черт его дери, засмеялся.
– Дорогуша, мы съездили очень мило и более чем плодотворно. Еще немного – и мы во всем разберемся. А ты совсем зря уехал – я тут пью вино, очень неплохое, кстати...
– Я слышу, – сообщил Артур.
Он, серьезно, был готов уже плюнуть на все и кинуться к Имсу, несмотря на усталость.
– Ты ведь не найдешь разгадку без меня, зачем ты уехал? Из вредности?
– Просто хочу немного побыть один, это преступление?
Имс помолчал.
– Знаешь, мне все равно, что там крутится в твоей красивой голове. Знаю, что ты пытаешься понять… и разобраться, это понятно. Но не вздумай убегать от меня, слышишь, Артур?
– Ты знаешь, что я иногда почти ненавижу тебя, Имс?
Последовала довольно долгая пауза.
Имс должен был почти докурить, подумал Артур.
– И почему же? – тихо спросил Имс.
Артур представил, как у него закаменели при этом скулы, и что-то в животе тут же так жалко, так сладко сжалось.
– Ты всегда так во всем уверен… – сказал он. – Так уверен, что я сделаю все, что ты захочешь… Эти твои ухмылки… и как у меня слабеют иногда колени, когда ты подходишь ко мне… иногда я думаю, что ненавижу тебя за все это. И за то, что я сам хочу многого из этого… И за то, как ты это принимаешь. Я не знаю, смогу ли я так дальше. Не уверен, смогу ли я так... целиком... находиться в чьей-то власти… В чьей-то собственности, да.
– Испугался, Арти? – как-то глухо спросил Имс и затянулся снова. Не докурил все-таки. – Влюбился в первый раз в жизни, так ведь? В первый?
– Я не… – Артур сглотнул.
– Не в первый? Не влюбился?
– Вот за это я тебя и ненавижу, – вздохнул Артур.
Трубка помолчала и чуть-чуть посопела.
– Завтра собирай вещи и переезжай ко мне, – сделал неожиданное заключение Имс.
Артур чуть слюной не захлебнулся от неожиданности.
– Что?!
– Ты ко мне переезжаешь, darling. Ну в самом деле уже, Артур. Завтра сразу поедем к тебе, заберем твой багаж и уже окончательно – ко мне. У тебя же не так много вещей, я думаю? Но все твои очаровательные рубашки и пижонские костюмчики обязательно заберем... Особенно тот, голубой.
– Ты, вообще, уверен? – как-то растерялся Артур, внезапно позабыв о недавних метаниях.
Имс хмыкнул и снова булькнул бутылкой и стаканом.
– Никогда не бойся мечтать о большем, дорогуша, – убежденно сказал он.
***
В итоге вместо того чтобы лечь спать, Артур и в самом деле начал собирать вещи – судорожно, тщетно пытаясь успокоиться.
Действительно, вещей было немного – в основном одежда и обувь, все остальное к квартире прилагалось, она сдавалась с полной обстановкой. Ну так оно и к лучшему, меньше собираться.
Тот самый голубой костюм. Вот же хамство!
В самом финале в чемоданы отправились книги, учебники английского, несколько трактатов о снах, которые Артур успел распечатать из Сети и скопировать в библиотеках, и – женский черный лаковый ридикюль, какие были модны в 60-х, где Артур хранил семейные документы, письма и открытки времен молодости бабушки и родителей, их фотографии – ну и свои детские фото. Ридикюль тоже был бабушкин.
Давно не заглядывавший в это хранилище семейных ценностей, – и чтобы успокоиться, – Артур открыл ридикюль и начал перебирать содержимое.
Вот он сам на фото – третий класс, вредный толстый еврейчик в круглых очках. Вот мама в розовом платье с юбкой на кокетке и папа в клетчатой рубашке, молодцеватый, со смешными баками, неуловимо похожий на битлов. Вот бабушка сразу после войны – очень худая, угловатая девушка с русой косой и светлыми глазами, и глаза эти – в самой своей глубине навечно испуганные. Еще бы. После войны – значит после концлагеря.
И тут пальцы Артура сами побежали вдоль корешков документов и пухлых конвертов и нащупали то, что он и раньше видел, только в детстве, поэтому значения никогда не придавал: дневник своего деда, погибшего, как рассказывала бабушка, в концлагере. Там они и познакомились, там она и забеременела матерью Артура. Только вот, говорила бабушка маме, любил дед совсем другого человека, а к ней… ну, сочувствие испытывал, жалость, может быть, нежность – из той же жалости. Добрый был, говорила она, и красивый. Немецкий еврей. Ученый, хотя и молодой, физик, его в концлагерь прямо из секретной лаборатории пригнали, когда немцы обнаружили, что почти год он свои изыскания попросту саботировал. А с бабкой их сблизила симпатия к коммунизму, он красными идеями вдохновился, еще когда работал в Америке, тоже с каким-то великим физиком…
Артур ребенком слышал эти истории много раз, но сейчас вдруг они обрели совершенно другой, потрясающий, фантастический до дикости смысл.
Поэтому, когда он выдернул дневник из кипы бумаг, пальцы его мелко дрожали от напряжения.
Надо было проверить… надо было обязательно проверить одну догадку.
Вот она, эта мысль, которая не давала покоя, все ускользала хитрым хвостом за угол, растворялась в толчее других мыслей.
Дневник этот был написан в молескине итальянской фирмы Modo & Modo. И почерк, самое главное, почерк в нем был тем же самым.
Тем же, что и на единственном листке в молескине имсова деда.
Артуровым.
Артур сходил, налил себе виски, не смог начать читать так, на трезвую голову: буквы плясали перед глазами, выцветшие, но все равно четкие, ровные.
О да, это, несомненно, были заметки физика. И описания некоторых опытов присутствовали – краткие, тезисные, и быстро набросанные чертежи, и замечания скептического экспериментатора.
Но, кроме того, это были заметки безнадежно влюбленного человека.
«Он ведет себя так, как будто ему все позволено», – писал этот человек в 36-ом году.
«Это невыносимо, он хам!»
«Мне плохо без него, я не знаю, что со мной, но мне плохо без него… мне его не хватает. Я очень жду, когда он вернется, очень. Только бы он не узнал, что со мной», – писал он через полгода.
«Он узнал, и я не знаю, я счастлив или же наоборот», – это было написано еще через два месяца.
«Я не могу поверить, что будет война. Это все разрушит, я не могу поверить», – это 38-ой.
«Он не может поехать со мной. А я не могу остаться», – это 39-ый.
«Господи, пусть он останется жив, пусть только он останется жив! И пусть он никогда не узнает, что со мной. Или нет, пусть узнает, что меня забрали по вине человека, которого мы оба считали своим другом… Пусть когда-нибудь, если он найдет вдруг этот дневник, узнает, что это Нэш – Нэш, которого мы никогда не привечали, не замечали, Нэш, который никогда ничем не выдавался, встретил меня здесь в обличье офицера СС, когда я по собственной глупости попал в гестапо. И когда он сумел подняться до офицера, ведь действительно никогда ничем не блистал… И только я увидел его, понял, что мне уже не выбраться, что это конец. Это по его приказу я сейчас распределен в лабораторию того ведомства, о котором мы не раз говорили, и я все смеялся… Какой же я был дурак…»
«Я скучаю по тебе. Я так скучаю по тебе. Если бы ты знал».
«Этого надо было ожидать – лабораторией дело не кончится. Это было только начало».
«Теперь я понимаю, что сразу полюбил тебя, с первого взгляда. И отрицал это только потому, что был полный идиот. И понимаю, что не надо было мне уезжать от тебя. Несмотря ни на что. Зачем ты отпустил меня? Зачем ты бросил меня?»
«Мне очень холодно. Но не страшно, нет. Ну почти. Я ведь видел много чудесных вещей. И прожил прекрасную жизнь. Я уверен, одну из самых прекрасных».