Выбрать главу

В квартире — напротив нашей, на четвертом этаже, — я никогда не бывал в детстве. После войны — случилось однажды. Бабушка моя тоже, думаю, никогда туда не заходила, я не помню такого. Поэтому я мог бы и не писать о ней, об этой квартире. Да и, признаюсь, не хотел бы. Но из песни слова не выкинешь, квартира эта была, люди там жили, и я знал их. И не только я. Другие соседи тоже никогда там не бывали, кроме Ульяновны, нашей дворничихи, и “Хаима”, Ивана Абрамовича, — они выносили оттуда ковры, точнее — помогали их выносить, принимая из рук хозяйки квартиры, молчаливой, мрачной немолодой женщины с гладкими черными, казалось, только что промытыми, блестящими волосами на голове, — “экономки”, как впоследствии обозначила Нонна Ивановна роль этой женщины в их семье, и выбивали их во дворе. И заносили обратно. “Экономка” открывала дверь по их звонку, принимала ковры и вручала плату — Ивану Абрамовичу. Она ни с кем не останавливалась на лестнице, во дворе, не здоровалась, и никто не знал, как ее зовут. Лишь однажды я услышал ее голос, ясный металлический говорок. Она вручала деньги Ивану Абрамовичу (я в это время поднимался по лестнице) и в ответ на его “Спасибоже!…” (он пересчитывал деньги) сказала: “Даем, что можем. Мы же не евреи!”. “Ну да, конечно, — откликнулся наш Хаим, — Евреям хорошо, у них бог есть! А у нас и копейка — спас!”. Все они, Ивановы, так: не останавливались, быстро проходили мимо всех, но сам Иванов, его сын и дочь здоровались, но тоже так, на ходу. Правда, сын, старший брат Нонны, Алексей, ровесник Сеньки и Мифы, случалось, останавливался, разговаривал с Сенькой, но — коротко, сразу же уходил, как будто спешил куда-то. Словом, они не хотели ни с кем в доме общаться и не общались, вещь по сегодняшним временам обычная. В этом смысле они и были, Ивановы, людьми будущего, нашего сегодня; но подобное характерно — и сегодня — для больших домов, где можно прожить всю жизнь, так и не узнав, даже не встретив соседа — тогда же, до войны, в нашем доме, это выглядело, так сказать, позицией и так и воспринималось — именно как неучастие в жизни дома. Главной, родовой, или — семейной, их чертой для меня были их чистота, промытость, вымытость — до блеска!… Таким был сам Иванов, блондин, высокий, с красивой лысиной, в очках, с галстуком. Здоровался он так — спускаясь или поднимаясь по лестнице: “Добрыдень! Погулять? Надонадо!…”. Или “Добрывечер! Собачекпогулять? Надонадо!…”. Или: “Утродобр! Ужепогуляли? Прекраснопрекрасно!…”. Он был главный врач тюремной больницы, мы это знали, и его чистота и видимая деловитость были для нас объяснимы. Сын его, Алексей, тоже собрался стать врачом, поступил в мединститут, еще он играл на скрипке, ходил со скрипкой в музучилище, когда учился в школе, и был красив, как его отец: волнистые белокурые волосы, черные брови, прямой, точеный нос… Дочь, Нонна, также училась музыке (“по музыке”, как говорили в доме), играла на пианино, но была некрасива: большая голова, напоминавшая мяч, лицо, как полная луна, маленькие зеленые глазки. Вероятно, походила на мать, умершую сразу после рождения дочери.

Я говорил, что мы, пацаны, “стреляли за” Нонной. Вернее было бы сказать: “пристреливались”. А еще точней: “прицеливались” только. И в школе так: на нее поглядывали. Она училась в параллельном моему классе, нередко выступала, играла на фортепиано в школьном зале, но, опять же, ни с кем не общалась, кроме двух-трех девочек, подруг. Они и приходили иногда к ней домой и тоже проходили по двору и по лестнице быстро, не глядя ни на кого, как Нонна. Чем же она привлекала нас? Ну, своей недоступностью. Стройностью, аккуратностью, чистотой. Но мне мерещилось что-то еще за чистотой, за этим ликом, напоминавшим луну еще и своей смуглотой (лето Нонна проводила в Крыму, у них там, говорили, была дача), — что же? Я перебираю слова и не нахожу другого: какая-то порочность. Возможно, этому поспособствовало и то, что отец Нонны, как нам, пацанам, однажды стало известно, работал, кроме тюремной больницы, еще и в кожно-венерологическом диспансере, но, думаю, главную роль тут сыграла музыка, постоянно звучавшая из-за наглухо запертых дверей их квартиры, особенно — звуки скрипки. Нонна, как я понимал, играла неважно. Женя, моя тетя, не раз возмущалась: “Господи! Как можно так издеваться над Моцартом!”. Но издевательством над Моцартом, как я понимаю теперь, была не столько плохая игра Нонны, сколько весь безмятежный, благополучный облик ее семьи, эта вымытость, замкнутость, в лоне которых, так сказать, творилось это насилие… Помню, Яша как-то ответил Жене на ее возмущение: “Что ты хочешь, пародия на прекрасную жизнь — пародия на Моцарта!”. Видно, Яша общался с Ивановым, отцом Нонны, разговаривал с ним иногда. “Что за человек? — делился он с Женей. — Вроде бы интеллигент! — Яша округлял свои небесные глаза. — Читает! Рассуждает! Прекраснодушно этак, но… Интересуется!… Принес журнальчик — весь сияет от восторга! — статья о Блоке: Христос у Блока — это, мол, оправдание революции, залог ее гуманности! А?… Открытый сигнал о том, что время Страшного Суда наступает — “залог гуманности”!… Не хотят ни видеть, ни слышать, ни понимать… Сказала Гертруда: наверно, простуда!…”. “А ты сам?” — сказала Женя. Она смотрела на него в упор. “Что — я?” — не понял Яша. “Ты и ему говорил все это?” — продолжала Женя. “Да, а что?” — еще больше удивился Яша. Женя все так же, в упор смотрела на него. “Я что, уже не имею права свободно говорить, что думаю?” — понял ее Яша. “Но ты же не знаешь этого человека! — с болью сказала Женя. — И… Ты же сам говорил, что свободный человек не демонстрирует свою свободу!…”. “Да! — вспыхнул Яша своей торжествующей улыбкой. — Но и не прячет ее! Помнишь о свече в Евангелии?…”. Они, Женя и Яша, приехали тогда из Крыма, загорелые, веселые, яркие; Яшина седая шевелюра сияла над ним, как нимб. Яша рассказывал моей бабушке и маме о том, как познакомился в Ялте с сестрой А. П. Чехова, восторженно повторял простодушные слова Марии Павловны, услышанные им во время экскурсии по дому писателя: “Творчество Антона Павловича было направлено на то, чтобы образованные люди России опомнились, стали лучше, чтобы дело не дошло до революции!…”. Яша восклицал: “А?… Какова трактовка? Что с ней сравнится? Какое литературоведение?…”.