Выбрать главу

Но как иногда, особенно вечерами, когда садилось солнце и река под нашим домом розовела, а небо над крышей густо синело, музыка эта запертая волновала меня!… Я слышал Нонну, видел на выступе нашего краснокирпичного дома ее окно, тоже — в соседстве с густо-синим небом, и само синее, в отблесках заката, “окно, горящее не от одной зари”, представлял себе, Нонну, смуглую луну, ее смуглые руки и стройные ноги, и все во мне замирало, — как на огромной высоте, перед полетом… Они, Ивановы, занимали две комнаты в квартире, одна почему-то стояла опечатанной, вероятно, держали для кого-то. Однако когда я пришел в дом после войны и, не найдя никого из бывших соседей, кроме Дуси и ее уже взрослого сына, Заверюхи и ее мужа, “Бурьяна” — с изуродованным лицом, без одного глаза, но такого же веселого, улыбающегося (его выпустили из тюрьмы в начале войны, затем, после оккупации, опять посадили, но продержали недолго, полгода), решился заглянуть к Нонне, то узнал, что и третья комната теперь принадлежала им. Нонна, понятно, выросла, но лицом почти не изменилась и разговаривала так, как будто отвечала заданный урок, раздельно, четко, громко. Всю войну семья прожила здесь, “никуда не бежали”, как сказала Нонна. Она занималась “по музыке” с учительницей, теперь собиралась поступать в консерваторию. Отец работал “в своем диспансере”, у него были “небольшие неприятности”, когда вернулись наши, но все обошлось — “он же лечил не только немцев, но и наших”, сказала Нонна, в оккупацию он работал в “простой больнице”, а брат, Алексей, “за это время спился”, поскольку ничем не занимался, “пил только”. И “экономка” была жива, я так и не узнал ее имени. Появилась собака, немецкая овчарка. Нонна предложила мне послушать, как она теперь играет. Я послушал. Сыграла она Бетховена, “Элизе”. За окном гас день, горел закат, света не зажигали. “Ты мне всегда нравился! — вдруг сказала она раздельно и громко. — Ты был приличней всех в доме, не то, что эти евреи, твои друзья!”. Я замер. “Если ты не против, мы можем встречаться. Можешь приходить к нам — у нас все есть: продукты, даже вино!… Ты где живешь теперь?… В вашей квартире поселились какие-то хамы — поют песни по вечерам, шумят, пьют… Внизу тоже, какие-то нерусские…”. “Кто же?” — спросил я. “А, не знаю, — ответила она. — Мы же и тогда, до войны, никого тут не знали — зачем нам?…”. “А ты знаешь, что случилось с Изькой?” — смотрел я на эту полную луну. “С каким это Изькой? — не поняла она. — Я же тебе объяснила, что мы никого тут не знали! Это кто, один их твоих друзей?…”. Я был потрясен. Встал. “Ну, придешь?” — спросила она. “Зачем?” — повторил я ее слово. “Я же тебе сказала, ты не понял?” — смотрела она на меня своими зелеными глазками. “Понял, — ответил я. — Не приду”. “Почему?” — очень удивилась она, улыбаясь безмятежно. Мне хотелось рубануть ей, почему, но… Меня вдруг осенило: она сошла с ума! Провести жизнь, войну в этих стенах с коврами, остаться той же, ничего не ведающей девочкой!… И я ушел. Интересно, что лет тридцать спустя, встретил ее в Ялте на набережной — располневшей, постаревшей, но все такой же луноликой — я услышал: “Ты был такой странный тогда, после войны! Я подумала даже, признаюсь тебе, что ты сошел с ума! А то я, может быть, вышла бы за тебя замуж — ты мне нравился в детстве!…”. Вот так. Она закончила консерваторию, сама уже учила детей “по музыке”, так она говорила и теперь. Отец ее умер, и — “экономка”, брат все пил, “стал совсем стариком”. Приглашала меня к себе в гости, в новую квартиру. “Наш же дом забрали! (“Забрали”!) Под какой-то завод! Военный, говорят, не знаю; нам и дали квартиру”. Нам — это ей и мужу, с которым она, однако, не живет… Даже Надьку нашу она не знала, Нонна, никогда не слышала ее воплей, как выяснилось, не помнила, во всяком случае; и как кричала тихая, кроткая Толькина мать на лестнице, тоже не помнила. Действительно, одна их дверь не открывалась в ту ночь, на рассвете — все тогда выходили на лестницу, когда “забрали” Богина, отца Тольки. Мать Тольки кричала так: “Лё-ё-ё-ё-!… Лё-ё-ё-ё!”*{“ Нет” (иврит)}, тонко, пронзительно. Кричала, пока не наступило утро. Тогда Сеньке и Тольке удалось увести ее домой. Услышала этот крик и моя бабушка. Она уже знала, что Яшу и “Бурьяна” “забрали”. От нее скрывали это, но затем сказали. Вот тогда она и перестала вставать, и почти перестала есть. И мама, и Женя кормили ее, уговаривали поесть. И Женя уже не читала бабушке по вечерам “Евгения Онегина”, как бывало прежде. А потом — Толькин отец. Арестовали его после Первомая, они успели отпраздновать, Богины, как обычно: демонстративно. Убедительно и убежденно. Это произошло через месяц после ареста Яши и “Бурьяна”, так что Сенька, а за ним и Толька, успели поупражнять свое остроумие — насчет “иноземца” (“Бурьяна”): “Дурную траву с поля вон?”. Но тут же, спустя неделю, “взяли” и Диму, Королевича Елисея!… И они, Пелагея и Дуся, сразу, как-то поспешно подружились с Богиными!… Но — на время: скоро в доме узнали, что Дима “взят” по делу уголовному, что он, оказалось, крупный вор-рецидивист, чуть ли не главарь воровской шайки, промышлявшей по другим, дальним городам, и в доме принялись восстанавливать подлинное лицо моего Королевича Елисея: вспоминали, как он с женой, “злой царицей”, гулял, на машинах, с огромными букетами роз, с блатными песнями, с гостями, красотками в дорогих мехо-вых манто, их кавалерами в кожаных же пальто и в шляпах, с золотыми зубами, такими же вольными птицами с виду, каким был Королевич Елисей… Пелагея огрызалась — авансом, впрок, никто не донимал ее зятем, просто Богины перестали к ней заходить: “Все ж не политический! — бурчала она. — Не то, что эти, “передовики”! Она говорила о Богиных. Зять ее, Дима, вернулся домой в самом начале войны, тут же был призван в армию, но с фронта не вернулся. Пелагея же умерла в самом конце войны от воспаления легких. Тогда же, говорят, умерла и Ульяновна, наша дворничиха. А ее брат-муж, Иван Абрамович, погиб раньше, во время оккупации: застрелили его немцы, вроде бы случайно, приняли за еврея… Как когда-то и мы, дети!…