Вдвоём они раздели бабушку, тщательно обмыли её тёплой водой, для которой Тылко заранее поставил на печь два огромных таза со снегом. Хорошего мыла не нашлось – только старый, потрескавшийся жёлто–коричневый обмылок, весь в песке и ворсинках от половиков, которые бабушка им стирала («Мыла–то я и не вспомнил привезть», – пожалел Тылко).
Пока мыли, Аника неотрывно смотрела в бабушкино лицо и по его выражению видела, что ей всё нравится. Быть может, обмылок царапал её морщинистую кожу, такого же жёлто–коричневого цвета, будто прокопчённую за многие годы у костров, у печи и на коптильне, но ей это было скорее даже приятно, и казалось, что уголки её губ чуть–чуть растянулись в едва заметной улыбке.
Потом они насухо обтёрли бабушку чистой простынёй, причесали её и облачили в новые одежды, которые, как объяснил Тылко, были специально заготовлены ею на такой случай и давно уже – лет двадцать, потому что бабушка собиралась помирать ещё тогда, а теперь ей было бог весть сколько лет, но ближе к ста – хранились на дне сундука, завёрнутые в чистую холстину и в два слоя бумаги, чтобы не дай бог не коснулись их ни моль, ни ржа.
Только сейчас Аника заметила, что бабушка действительно остывает – теперь тепло её тела можно было ощутить только если сначала подержать руку в холодной воде, а потом просунуть ладонь бабушке под мышку, чтобы, прислушавшись, поймать едва–едва ощутимый грев, ещё исходящий от её кожи.
Вдвоём они вынесли бабушку во двор, уложили в старые дряхлые нарты, сами стали в упряжь и, сопровождаемые стаей птиц, медленно сошли к реке по единственному более–менее отлогому спуску, по которому в тёплое время Аника с бабушкой ходили за водой или со стиркой.
Когда спустились к проруби, подняли бабушку с нарт и опустили на лёд рядом с лункой. Долго стояли и смотрели на неё, лежащую, строгую, с запавшими в глазницы веками и сурово поджатыми губами. Бабушка была одета в шапку, тёплую парку, новые узорчатые вычки, меховые куты, которые она надевала только по большим праздникам, и пимы, так что строгость её несколько смягчалась нарядностью – это помогало развеять впечатление, будто бабушка сердится. Но нет, конечно же, она не сердилась, – просто её вид соответствовал торжественности происходящего.
Наконец, Тылко поклонился ей земно, потом, бормоча что–то себе под нос, быть может, прося прощения за неловкость, сноровисто завернул бабушку в тюленью шкуру, хорошо смазанную жиром изнутри и снаружи, обвязал ремешками из тюленьей же кожи. Потом взял бабушку за ноги и стал медленно и аккуратно погружать её в воду, следя за тем, чтобы бабушка уходила под лёд в правильном направлении, чтобы не утащило её нечаянно к лыге[2], где она протомится до самого ледохода, чтобы течение относило её чуть левее, ближе к тому берегу, на котором выстроилась парма, где река бежит немного быстрей и свободней.
Аника с интересом смотрела на то, как бабушкино тело постепенно скрывается в ледяной воде – сначала бледное строгое лицо с прядью седых волос, выпавшей из–под шапки, потом плечи, торс, бёдра… По спине Аники пробегал озноб, когда она представляла себе, как эта густая тёмная жижа обнимает бабушку, проникает сквозь одежды к ещё не до конца остывшей коже, заставляя её покрыться гусиными пупырышками. Наконец Тылко уже под водой разжал пальцы, навсегда отпуская бабушку – больше уже никогда ничья тёплая рука не коснётся её, и только пучеглазые сонные рыбы будут удивлённо всматриваться в её лицо с запавшими в пустые глазницы веками.
Бабушка уплывала, а Тылко стоял и пел тягучую древнюю песню, которую всегда поют усопшим на прощание и в поминание – просят их не держать обид на остающихся, не чинить им зла, не насылать дурных снов и беспричинной тоски, зубной боли и икоты. Тылко всё пел, а белого бабушкиного лица и тёмного силуэта уже давно не было видно подо льдом. А птицы кружили над ними и кричали на разные голоса, садились на плечи Анике и пощипывали её уши, щёки или губы – просили вернуться в тепло, глупые непонятливые птицы. Но Аника и Тылко всё стояли, глядя на хмурую парму, на белое змеиное тело реки, стиснутой обледенелыми берегами, и она отмахивалась от птиц, и обиженные создания вспархивали с её плеч, крича и жалуясь. А по темнеющему небу расплывались ярко–зелёные сполохи северного сияния
– Как ты будешь–то? – задумчиво спросил Тылко, не глядя на Анику. – Надо бы тебе научиться топить печь и готовить варево.
И этим они занимались всю последующую неделю. Тылко учил её топить печь, делать из снега воду, варить на этой воде концентраты, открывать консервные банки, мастерить лучины и отливать из жира свечи, разжигать керосиновую лампу, водил в парму собирать хворост (мимо проруби, которая уже затянулась корочкой льда, и с каждым днём эта корочка будет становиться толще и толще, лишая всякой надежды на то, что бабушка ещё может передумать и вернуться), – учил всему, чему так и не научилась она за долгие двадцать пять лет своего безумия. Учил с утра до ночи, торопливо, потому что внезапно пришло небывалое для марта тепло, снег вдруг стал тяжёлым и рыхлым, птицы – беспокойными и шумливыми, парма не такой чёрной, а небо – не таким серым. Конечно, это бабушка упросила богов пораньше привести на землю весну.