Здесь, на этом уровне лестницы, я отчетливо различаю в более чем столетней пыли хорошо сохранившиеся и, в сущности, нетронутые следы ницшевской души: вот она в задумчивости походила туда-сюда, вот постояла на месте… и наконец решилась. Следующим шагом, конечно, было бы прощупать общедоступные инструменты, чтобы выяснить, пригодны ли они для познания матрицы[1]. Такими исследовательскими инструментами были «всеобщая» история и цвет европейской культуры и образованности. «Несвоевременные рассмотрения» и стали, я думаю, для Ницше этим прощупываньем.
Еще я думаю, что второй, более глубокий слой его полифонического мышления, полного музыкальных чудес вроде «ракоходных» обращений темы, многообразных и неожиданных сплетений и скрещений, нес в себе пока не сформулированные вопросы «Что с этим делать, как с этим совладать? Может быть, все дело в нашей исторической науке и в нашем образовании?», а еще глубже уже начинала зреть педагогико-терапевтическая позиция Ницше по отношению к европейской цивилизации — та позиция, которая позже станет для него вполне осознанной. И, наконец, в самой глубине можно различить личностную стихию, стихию ницшевского самостановления (эта многослойность свойственна вообще всем книгам мыслителя) — ту самую, что из басовой партии или темы его творчества и жизни (а это одно и то же) будет постепенно становиться верхней, хорошо различимой, а в конце и единственной: закончив ее, наш герой перейдет уже в полностью безличную стихию своей жизни. Эта тема будет подниматься среди всех прочих тем все выше и в конце концов станет единственной не только в книге (или партитуре) жизни Ницше, но и в посвященной ему части моей собственной книги.
Что же касается «Несвоевременных», то никто, надеюсь, не удивится тому, что Ницше в них напрочь отвергает и историческую науку, и образование, во втором из этих своих «Рассмотрений» пользуясь коротким и исчерпывающим (с уже известной читателю точки зрения) доводом: объективность историков заключает в себе «некоторую долю иллюзии», потому что совершенно неличностна и мыслит себе человеческую деятельность и «ход вещей», якобы втайне, но неудержимо и притом разумно ее направляющий, розными, в то время как на самом деле никакой противоположности между ними нет. Этот историцизм и это «образованчество» губительны для жизни и т. д.[2]Им он противопоставляет художественный подход к истории, предполагающий творчество будущего в виде «идеала» (уже в следующей своей книге Ницше вычеркнет это слово и стоящее за ним понятие из собственного лексикона и сделает его предметом исследования, критики и издевательств, а на освободившееся место позже возьмет другое — «ценность»).
Но что же культура и ее высшие ценности? Ницше указывает на Шопенгауэра и Вагнера, каждому посвящая по «рассмотрению», и хотя ясной интуиции культуры у него еще нет, все-таки понятно одно: он видит и выделяет в ней пока воспитательное начало. Чтобы лучше понять смысл этой «четвероякой» книги, посмотрим, как Ницше сам судил о ней в своей автобиографии «Се человек». Там он говорит, что, обсуждая «несвоевременные типы» — Шопенгауэра и Вагнера, он имел в виду на самом деле «одним словом — Ницше», а тема «Шопенгауэр как воспитатель» несла в себе, в сущности, свою противоположность — «Ницше как воспитатель»[3]. Какого рода могла быть и была тогдашняя его педагогика, видно как раз из второго «Несвоевременного», где автор прямо обращается к учащейся молодежи, да и, видимо, к преподавателям, с призывами стать лицом к жизни и к будущему, отвернувшись от теории и от прошлого.
А в басу, еще не осознаваемо для композитора, звучит тема, которую он сам расслышит только потом; так, верно, иногда бывает и в музыке звуков, а уж в музыке всякой сложной и творческой жизни — как правило: это смутное, пока невыразимое ощущение себя как задания; выжидание готовности к нему на расстоянии, где можно и нужно «побыть многим и на многих местах, чтобы суметь сделаться единым— чтобы суметь прийти к единому». В данном случае Ницше «пришлось побыть даже ученым» (цитирую из самого конца соответствующей главки книги «Се человек»; курсивы автора).
Читатель, друг, вперед! Нас ждут куда более интересные вещи, чем немецкое образование 19-го столетия и тогдашняя историческая наука, пусть даже глазами Ницше! Эти глаза усмотрели еще многое другое, заглянули гораздо глубже, в пропасти и высоты, которые и не снились «нашим мудрецам» — историкам и философам.
Итак, признав европейскую историческую науку и гуманитарные дисциплины вообще, в том числе свою собственную, непригодными для исследования поразившей Европу беды (а заодно для жизни в целом), Ницше должен был, разумеется, искать другие, более пригодные. Этим поиском (в верхнем голосе) стала его следующая книга — «Человеческое, слишком человеческое». Здесь можно услышать звуки разного достоинства — и фальшивые, и верные. Фальшивой оказалась надежда на «физиологию, медицину и естественные науки» как на противовес истории и филологии — со свирепым энтузиазмом пытался он использовать их в познании, наперед сильно повысив их ценность. Может, правда, сложиться впечатление, что ему удалось хотя бы подорвать с их помощью доверие к идеалам, но это впечатление ложное: «естественнонаучные» доводы Ницше оставались тут пустой риторикой и даже, в сущности, позой[4], а именно позитивистской. Настоящих результатов он добивался не на таком пути (которым, кстати, хаживали тогда многие, а ему предстоял свой, совершенно одинокий путь) — и, понимая это, постепенно все больше разочаровывался в своем позитивизме.
Отношение к естествознанию — пожалуй, единственный пункт, в котором Ницше до самого конца проявлял какую-то на первый взгляд странную нерешительность. Естественные науки для него (в поздних работах) — предмет самой жесткой и суровой критики, и это вполне понятно: ведь именно для них причинно-следственный принцип есть единственно возможный способ «объективного познания», а для Ницше и первый, и второе, как известно, суть ужасные иллюзии, только ослабляющие и разрушающие жизнь. Но еще в «Антихристианине» (гл. 59) он восхваляет науку, в лице которой «наследие античности пропало даром». Эту его нерешительность можно понять, если принять во внимание то, о чем речь у нас еще впереди, — стратегию его борьбы с матрицей, педагогику «широкого размаха». В ницшевской стратегии практичное и позитивное естествознание выполняло роль противовеса теоретичному и нигилистическому христианству. Вероятно, Ницше казалось, что в его войне хороши все средства, в том числе и ложь как возможность использовать одну иллюзию (иллюзию посюстороннего всемогущества и знания, менее вредную) против другой (зловреднейшей, иллюзии потустороннего всемогущества и человеческой слабости даже в знании).
Единственным, что действительно крепко связывало его с позицией науки, был скепсис, — но и эта связь, несмотря на свою «действительность», оказывалась, в сущности, иллюзорной: ведь скепсис возможен далеко не только на почве научного мировоззрения, пример чего являет собою сам Ницше, мировоззрение которого уж никак не назовешь научным. А чем, собственно, его скепсис отличался от научного? Чем-то «чудовищно» (любимое словцо Ницше) радикальным (его любимая модальность): а именно своим предметом. Ницшевский скепсис метил в разум как чистый логос, научный скепсис — во все неразумное, что еще оставалось в религии «Логоса» (а его там оставалось достаточно, ведь иррациональное было, как сказано выше, естественной бессознательной компенсацией матрицы, воплощенной в христианстве, — я имею в виду, что в нем была воплощена и матрица, и ее компенсация).
1
Когда я здесь и в сходных случаях говорю о ницшевском познании матрицы, то, конечно, имею в виду ту глубочайшую и универсальную интуицию мыслителя, которую, как я считаю, мне удалось «долепить» в этой книге до удобомыслимого вида.
2
«И т. д.» здесь, как и вообще у меня везде, значит, что читатель может, если захочет, самостоятельно выстроить соответствующий материал в уже известной ему перспективе, а потому автору такое выстраивание совсем неинтересно.
3
Правда, надо сказать, что эта противоположность тогда еще не выявилась окончательно, особенно в отношении Вагнера; но все же Ницше, судивший о себе задним числом, в сущности, был прав — стихия самостановления, владевшая им смолоду, заставляла его освобождаться от всего самого любимого, родного, постоянно уходить от себя. Внешне это выглядело как безжалостное освобождение от всех авторитетов без исключения — как проекций собственных неполноценных, но поэтому тем более горячо любимых сторон.
4
Время от времени Ницше принимал различные вынужденные борьбой, приспособительные позы (к примеру, его так называемая «безмятежность» в противовес озабоченности христианства и, шире, матричного сознания вообще — то есть «омраченности» Европы; или его «анти-антисемитство» — что это была поза, доказывает ницшевский черновик к докладу «Сократ и трагедия», см. соответствующее примечание в издании Колли — Монтинари; или вот еще: «Петер Гаст как великий композитор» — совершенно абсурдная поза, которая вызвала бы взрыв хохота и в партере, и на галерке, если бы не мучительно-серьезное выражение на лице героя, внушающее в этой ситуации скорее легкий ужас). Позой была и ницшевская ирония — смех нашего героя, который он с такой гордостью поместил в середину своего щита, деланный и вымученный, это смех сквозь слезы (впрочем, естественный смех всегда был прерогативой небожителей или черни; у всех серьезно думающих людей он неизбежно смешивался с противоположной стихией, и даже мой любимый Лоренс Стерн и т. д.). Такие позы — результат невольной ассимиляции одной из борющихся сторон в жестокой схватке. Часто они бывали и осознанными — читай об этом позднее авторское предисловие к первому тому «Человеческого, слишком человеческого»; оно, кстати, — одна из стилистических вершин Ницше. А иногда даже — осознанной (и виртуально упраздняющей себя) двойной ложью: лживым бывало у него и самое признание в собственной лживости (см.: там же).