Что мне теперь сделать, чтобы не быть освистанным музами? Начну с того, что попробую выяснить, как менялось отношение Ницше к перспективам своего успеха в борьбе с матрицей, — я говорю «выяснить», потому что это отношение было не таким уж очевидным. Ведь тексты законченных книг мыслителя — я имею в виду те, что написаны после «Заратуштры», — полны прежней боевой бодрости и силы. Мало того, эти силы накапливаются, о чем можно судить и по тому, что в ход идут все новые средства: к идеям, мифологическим образам, к педагогико-терапевтическим приемам воздействия на матрицу добавляются мировоззренчески-поведенческие программы, их внедрение в сознание читателя через текст (такие программы — имморализм, «активный нигилизм» и напоследок даже попытка ввести цинизм как программу).
Но чем больше Ницше познавал матрицу, тем лучше начинал различать ее невиданный, дьявольский масштаб, ее могучую чугунную силу и хватку, ее почти всемирные железные корни. Он уже пробует говорить о ней в псевдоапокалипсическом стиле, пользуясь такими оборотами, как «пришествие» нигилизма, христианства, демократии и т. д. Он уже чует неладное, он, кажется, уже подозревает, что никакого воинства за ним как «герольдом» антиматрицы нет и не предвидится (и, возможно, в его памяти иногда всплывает знаменитая дюреровская гравюра[2]), а все его атаки не более результативны, чем попытки резать ножом воду. Разумеется, эти ощущения и мысли пришли к нему не извне, в виде хоть какой-нибудь ответной реакции — на нее он, тогда еще мало кому известный автор, рассчитывать никак не мог, а изнутри, в итоге своего воинского познания матрицы.
Думаю, и думаю с уверенностью, что в глубинах его души уже поселились разочарование в своей стратегии и даже отчаяние, на которое я намекал раньше. Мою уверенность подкрепляет такое высказывание, сделанное осенью 1885-го (в порядке сугубо приватной записи «только для себя»): «Вообще говоря‚ хорошо бы‚ чтобы вокруг меня были глубоко и тонко чувствующие люди‚ которые хоть как-то защищали бы меня от меня самого‚ да еще и умели бы подбодрить: ведь тот‚ кто думает о таких вещах‚ о каких приходится думать мне‚ всегда ходит по самому краю бездны самоуничтожения» (KSA, 12, 1 [1]).
Это, конечно, мысль о возможности самоубийства — но отнюдь не на почве мучительной для Ницше болезни (как мог бы подумать любой рядовой профессор; свою физическую боль наш герой и впрямь уверенно победил, то есть стал выше ее, не подчинился ей), а исключительно на почве его размышлений «о таких вещах‚ о каких приходится думать» ему. А о каких вещах ему приходилось думать? Вероятно, он и здесь думал и чувствовал на нескольких уровнях зараз — и на одном из них, более глубоком или, лучше сказать, потаенном, о том, что вся его педагогика и терапия оказались, быть может, напрасны, не сработали, и теперь остается только одно, самое последнее средство.
Какое же, если человек уже перепробовал действительно все возможные, ни одно не помогло, а других нет и не предвидится? — Бросить на чашу весов самого себя. (Музы разражаются немного поспешными рукоплесканиями, но, напомню читателю, рукоплескания адресованы, разумеется, не мне — я тут такой же зритель, как и они, — а нашему герою. Я, конечно, присоединяюсь к Музам; остальные же зрители смущенно молчат, и только профессор продолжает лихорадочно листать диссертацию; ему некогда, у него нет времени.)
Какой сверкающий, алмазный момент в этой драме! Хотя самое интересное еще впереди и детали нам пока не видны, но зато теперь уже можно с чистой совестью на этом примере показать всем, чтó я имел в виду, говоря о сверхприродных мотивах личности, прошедшей процесс самостановления. Личное задание Ницше — его самостановление — слилось с его борьбой и сделалось сверхличным; оба стали одним и тем же Заданием: вот откуда и отчаяние, и мысли о самоубийстве, и наконец решимость на жертву.
Но что же это в конце концов за жертва — и почему именно жертва? А если это правда, то каким образом Ницше думал ее принести — и кому?
Мысли о жертве давно занимали Ницше, они, можно сказать, стали для него родными и привычными — и притом в неслыханных масштабах, вплоть до «мысли о приносящем себя в жертву человечестве» («Утренняя заря», аф. 45). «Познание истины останется единственной чудовищной целью, которой подобает такая жертва» (там же— тогда он еще не решался третировать самое слово «истина» так, как делал это позднее). Жертвой у него могут стать и становятся все — «сильный человек» может принести в жертву себя, а потому имеет право жертвовать кем угодно другим; человечество должно пожертвовать Богом и всеми своими прежними высшими ценностями. Цель таких жертвоприношений, по Ницше, — «усилить путем жертвы — которая приносилась бы и нами, и ближними— всеобщее чувство человеческой силы» («Утренняя заря», аф. 146). Верный себе, он одновременно издевается над «моралью жертвенных животных» (альтруизмом — а сам между тем практикует, хотя и в совсем другом смысле, именно его, этот альтруизм: quod licet Jovi,…: так гласит в данном случае принцип иерархии видов).
Понять, почему жертва играет такую выдающуюся роль в мире ницшевских представлений, не так уж трудно: потому, что жертва выходит за пределы теоретического (матричного) мироощущения, ведь это — нечто сугубо практическое, это действие силы(см. предыдущую цитату). С ликованием (добровольно) исчезнуть в потоке становления ради не абстрактной, а вполне конкретной цели усиления жизни— это истинно «по-дионисовски». Это, так сказать, «доказательство от силы» (выражение, симптоматично неправильно образованное Ницше от евангельского текста 1 Кор. 2:4).
(Между тем подлинный источник и силы, и ощущения силы — напряжение, создаваемое психическими противоположностями, когда оно намеренно форсируется активным агентом психики путем их усугубления, или, выражаясь на ницшевский лад, путем разверзания дистанций, разделяющих противоположности. Ницше, как уже упоминалось, нацеленно имеет дело с «тенью», то есть с бессознательными контрпозициями сознательных позиций, потому что стремится к напряженной, полной силы целостности самого себя как конечной цели самостановления. Именно это странное и немыслимое для сапсапов занятие дает ему силу и возможность мыслить жертву и совершать ее. Ближе к концу сознательной жизни его сознание и бессознательное начинают сближаться слишком быстро и мощно — вероятно, в результате чрезмерно напряженного разверзания дистанций, — пока первое из них не тонет во втором.)
А были ли когда-нибудь в прошлом такого рода жертвы «широкого размаха»? Мы с читателем уже знаем об этом — но видел ли их и наш герой? Думаю, что видел и понимал. Такими жертвами были его антигерои[3]Сократ и Христос. Обратим внимание на одно малозаметное место из книги «Человеческое, слишком человеческое» (2-й том, аф. 94). Вот как оно звучит: «Судебные убийства. — Два величайших судебных убийства в мировой истории суть, говоря без околичностей, скрытые, и хорошо скрытые самоубийства. В обоих случаях было желание умереть; в обоих случаях меч направлялся в собственную грудь, будучи вложен в руку человеческой несправедливости». И это все. Ницше не говорит, кто были эти двое «судебно убитых» (и намеренно пользуется пассивно-безличными оборотами), да и сам термин «судебное убийство» больше никогда не употребляет. Складывается впечатление, что он здесь проговорился о какой-то важной лично для него тайне, но впредь ее уже не раскрывал. Поэтому я уверенно отношу это его высказывание к проявлению комплекса тайны — «молчи, скрывайся и таи…».
Что он имел в виду Сократа и Христа, сомнений не вызывает. Но вот что он говорит именно об их самоубийствах, на первый взгляд довольно странно: ведь это как будто бы не вносит ровно ничего существенного для понимания их роли в творчестве идеалов, которое только и интересует Ницше в названной книге. Значит, дело тут не в самих самоубийствах, вернее, дело в том, что это были не просто самоубийства, какие делаются обыкновенно в депрессии, от боли, отчаяния или общей безвыходности положения. Это были «самоубийства», задуманные и выполненные с определенной целью, выходящей за пределы самоощущения и стремлений совершавших их личностей. Сократ, как я уже говорил, заставил афинян казнить себя (и даже не позволил спасти себя от казни). Христос, знавший, что предназначен в жертву, тоже был обязан сделать все, чтобы она состоялась.
2
Та самая, где герой изображен невозмутимым всадником, не уделяющим ровно никакого внимания своему опасному, очень опасному соседу. С неудовольствием вспоминаю, что при входе на лестницу нечаянно переврал ее название; но бежать обратно ради его корректуры я не буду, дело не ждет.
3
Третий его антигерой — Вагнер — не был жертвой в этом же смысле, но был ею в другом: Ницше принес в жертву свою любовь к нему (а заодно, к счастью, и свой неважный музыкальный вкус). Вагнер был для него предателем: он предал музыку как дионисовско-нематричное начало (то есть фактически или, лучше сказать, психологически — самого Ницше) началу матричному — христианству. Отсюда явно и повышенно аффективное отношение Ницше к Вагнеру: даже фактически повиснув над бездной, мыслитель находит в себе силы написать последнюю свою «готовую» работу, автокомпиляцию «Ницше contra Вагнер». А в «Се человек» раздел о его сочинении, посвященном критике Вагнера, в шесть раз больше разделов о таких неизмеримо важнейших книгах, как «За пределами добра и зла» и «К генеалогии морали».