Лежала бы на своей тахте, слушала бы Аббу «Я верю в ангелов», или «Жёлтые ботинки» Агу-заровой, пила бы себе чай, грызла баранки, или смотрела в окно на двор, покрытый белым снегом, и какая-нибудь нахальная синица прыгала бы по подоконнику, кося на меня через стекло оранжевым круглым глазом.
Домой! Сладко замирает сердце, и тут же колет ледяная игла рассудка — куда домой? У меня нет больше дома! Вернуться с позором, сказав, что меня не устроил миллионер и жизнь в Майами? Смешно, да и никто не поверит. И что я буду делать, как выживу? В Газете работать не смогу, чтобы не видеться с Ним. Искать работу, когда одна половина города уволена, а вторая получает зарплату носками на чулочном комбинате и лампочками на электроламповом заводе? Вернуться в город, где в тёмном подъезде можно напороться на нож грабителя, где не топят зимой квартиры, и можно уснуть, лишь устроившись под одеялом в куртке, тёплых штанах и вязаной шапке, где стираешь в ледяной воде единственные джинсы и не можешь выйти из дому, пока они не высохнут?
Что делать? Терпеть выходки этого капризного барина, угождать ему, полностью раствориться в его режиме и доме, быть лишь для него — лишь сопровождающей куклой, рачительной хозяйкой (я слышала, как он считал с Дмитрием, что если женится на мне, то отстранит от работы Марию и сэкономит в месяц четыреста долларов, так как я буду стирать и убирать).
Меня не пугала работа по дому, я и рада была хоть чем заняться — меня оскорбляла рациональность подхода, как будто он выбирал не подругу, не живого человека для любви и счастья, а механизм, способный лишь улучшить его удобства и комфорт.
Поздним вечером Дэвид и его гость куда-то уехали, уже в который раз не пожелав взять меня с собой. Я не очень-то расстроилась и чудесно провела время, описывая подругам в письмах сегодняшний день. Глубокой ночью меня разбудил шум. Из гостиной, приглушённые расстоянием, доносились музыка, мужские голоса и женский смех.
Я не могла привыкнуть к этому дому, в котором царил идеальный порядок, в котором не было книг и где нельзя было переложить диванную подушку или безнаказанно пошарить в холодильнике.
Сидя чинно на диване в гостиной и бессмысленно таращась в словарь, я поглядывала сквозь стеклянную стену в кабинет, где Дэвид увлечённо суетился у компьютера и телефона, постоянно требуя у Нэнси какие-то бумажки, и своё безделье воспринимала особенно остро. Убирать мне было категорически запрещено — этим занималась приходящая два раза в неделю Мария, сварившая мне кофе в первый день Майямской жизни. Развлекаться приготовлением пищи я тоже не могла — кроме бананов, супов в пакетиках и джемов, в доме ничего съестного не водилось. Пыталась читать газеты — скучно, да и не понимаю ничего. Часами я тупо смотрела в словарь, пытаясь вбить хоть ещё одно слово в ставшую вдруг непослушной и тяжёлой голову. Сидеть у бассейна удовольствия не доставляло — адская жара, шныряют устрашающего вида ящерицы.
Раздеваюсь. Залезаю в джакузи. Дэвид радостно машет рукой из кабинета — он думает, что я отдыхаю. Горячая вода, влажный гнилой воздух, в голову жарит немилосердное солнце. В желудке тут же что-то противно начинает сжиматься и поднимается к самому горлу, грозясь вырваться наружу. Перебираюсь в другой водоём и словно попадаю в Ледовитый океан посреди зимы. Выскакиваю из ледяной воды, торопливо вытираюсь, запахиваюсь в белый махровый халат и иду в дом. Хозяин всего этого великолепия работает и шуметь, то есть смотреть телевизор или слушать музыку, запрещается даже в гостиной — огромном зале, заставленном белыми кожаными диванами, стеклянными столиками, деревянными и металлическими скульптурами, вазами с цветами.
Короче, места для меня нигде нет. Чёрной мышкой по дому снуёт Мария, вооружённая тряпкой и пылесосом. Мне неудобно перед ней за свою праздность. Мария, вышколенно обнажив в улыбке розовые дёсны, молча протягивает стопку моей выстиранной и отутюженной одежды. Я благодарю её и скрываюсь в душной каморке, где можно лежать на кровати и слушать гудение вентилятора.
О том, чтобы выйти погулять за пределы дома и сада, не может быть и речи. На многие километры тянутся резиденции за высокими оградами, разделённые проезжей частью. Привычного и родного тротуара, по которому могут слоняться беззаботные пешеходы, попросту нет. Как-то я попыталась освоить окружающий мир, и пришлось пробираться, как партизану, почти прижимаясь плечом к бетонным стенам, чтобы не угодить под резво проносящиеся машины. На ноги сыпалась с верхушек деревьев всякая живность, цеплялись за одежду колючки, и ничего не было видно впереди, кроме бесконечных заборов и дороги. Пришлось повернуть назад.
За благополучным районом Кокосовой рощи начиналась территория малоимущего чернокожего населения. Даже на машине никто не чувствует себя там в безопасности. Дэвид всегда врубал высшую скорость и побыстрее пытался проскочить эти грязные и опасные пустыри, заставленные картонными лачугами, где за просто так можно было напороться на пулю — известная классовая ненависть бедного к богатому.
Я безумно скучала по своему городу, маленькому и провинциальному, в котором тоска душила меня и который я так отчаянно мечтала покинуть. Я вспоминала свою подругу Леру, которая всегда была для меня символом покоя, уюта и устойчивости. Мы учились в одной группе, и по приятному совпадению она жила с мамой в доме прямо напротив общежития. Лера спасала всегда, с тех сумасшедших студенческих лет. Сейчас ей тридцать лет, но она та же девчонка, и также, как и двенадцать лет назад, теплом бъёт из гостеприимно открытой двери. И не меняющаяся с годами Лерка в дверном проёме. А я, как всегда, голодна и, как всегда, у меня куча проблем. И Лера, как всегда, кормит чем-нибудь вкусненьким и внимательно выслушивает. Двенадцать лет прошло со студенческой поры, а мы всё те же. И всё та же погоня за недосягаемым счастьем, и всё то же ожидание. Нам казалось с Леркой, что мы знаем, какое оно, счастье, а когда оно обозначивалось в наших руках, то оно было не совсем таким, как ожидалось, или оказывалось, что нам нужно было совсем другое.
И сказав наболевшее, и съев всё предложенное, я убегала, забыв спросить у Лерки, как она… Ведь у неё так тепло, и она всегда такая спокойная.
Я выбегала, надевая на ходу варежки и пряча нос в шарф. Бежали улицы, грустные такие улицы, воспетые Шагалом и поющие в моей душе. Задорск странный, ранее не любимый. Тебе теперь моя песнь. Я удивляюсь Шагалу — ну, что тебе в этих улочках? Ну, что в тебе бъётся эта вечная тоска, в тебе, жителе Франции, весёлой и нарядной? Очевидно, тоска более привораживает, чем веселье. Неужели и в другом городе может быть такое тягучее жёлтое небо, в котором заблудились стаи птиц. Неужели и в другом городе могут быть такие странные обрывы в никуда. И такие горбатые улочки, по которым прогуливались барышни и пролетала в карете молодая весёлая губернаторша.
Всё забыто, растоптано и утрачено.
Игрушечные человечки спешат по своим невесёлым делам, и часы на древней каланче отбивают — там, там, там, — посылая свою песнь то ли людям, то ли Богу. А я бегу по Задунавской, потом по Соборной площади. Холодно, снег скрипит, а я вспоминаю чьи-то тёплые губы на своих.
Как давно это было, в той жизни, не со мной! Почему я вспоминаю? Вспоминаю губы, тронутые морозом. Прозвенел трамвай.
Ах, да! Он здесь уже давно не ходит! Когда-то трамвай пробегал здесь по искристым путям, увозя в своём теле сплющенных замёрзших первокурсниц. А мы всё те же первокурсницы, и не видно впереди ничего, и только город обволакивает, окружая со всех сторон, забирая мою тоску, переплетая её со своей и окутывая ею редких прохожих.
И какой-то мальчик в чёрном пальто оглянулся на меня, узнавая, но мне было некогда, некогда! Я бежала в свою пустую холодную кухню, чтобы в тоске метаться по ней, писать грустные стихи и снова хотеть к Лерке! Вздрагиваю от неожиданного скрипа двери. Занятая своими воспоминаниями, даже не заметила, как в комнату вошёл Дэвид. Бросив неодобрительный взгляд на разбросанные на кровати листки, он буркнул: