Выбрать главу

Отца призвали в армию на Первую мировую, хотя ему как единственному ребенку полагалась отсрочка. Но кто-то, видимо, из более богатых перекупил ее для своего сына, и отец пошел служить. Когда он вернулся, в Чемировцах случился погром и его родителей расстреляли во дворе их дома. Отец рассказывал, что его отец вышел поговорить с погромщиками, а мать (его мать) наблюдала за ним из окна, просунув голову между ситцевыми занавесками. “Когда отца схватили, „моме” отвела меня в чулан и поставила за дверь, заставив поклясться, что я останусь там, что бы ни произошло. А потом вышла во двор. Там, где она меня оставила, я и простоял до темноты. По дому ходили, но в чулан так никто и не заглянул: уходя, мама оставила дверь неприкрытой, чтобы из кухни было видно, что внутри никого нет”. Так она спасла моему папе жизнь. Но он всегда говорил, что, будь у него оружие, он бы ее не послушался. Не послушался, если бы оружие было…

Отец воевал и отличился во время Брусиловского прорыва. Служил, как он выражался, “на вьюках”, то есть в конной артиллерии, и рассказывал про своих лошадей, называя каждую по имени. Особенно часто мелькал в его рассказах конь по прозвищу “Злыдень”, с которым у отца не сложились отношения, такой уж был характер у этой скотины. О войне папа вспоминал постоянно, и когда в его снах становилось тесно от лошадиных голов, он начинал вскрикивать, ворочаться с боку на бок, пока наконец не просыпался в холодном поту. Так что для него уж точно ничего странного не было в том, что он в конце концов оказался в каменном флигеле, где стоял тяжелый, непередаваемый дух, про который мама говорила, что это “штинкт митм пферд”, то есть воняет лошадьми. Никуда ведь не деться от прошлого и судьбы…

Когда жили в Горьком, он работал дома – “наливал зеркала”. Делал это по ночам, когда мы уже спали, потому что считал, что в зеркалах не должны отражаться посторонние вещи, вместе с которыми внутрь могли бы проникнуть демоны. Не знаю, насколько он сам в это верил, но порассуждать любил. Из-за своего близкого общения с темными силами он представлялся мне чернокнижником в островерхом колпаке, помешивающим в котле блестящее варево. Когда я просыпался утром, то в комнате, рядом с его мастерской, стоял тяжелый запах нашатыря и сурика. Если у отца было хорошее настроение, он звал меня к себе и показывал только что отлитое зеркало. “Иди-ка глянь, кто там стоит?” Я со страхом подходил к зеркалу, в котором против всех ожиданий оказывался Янкель с шапкой под мышкой, чтобы бежать в школу. “Мое лучшее творение”, – говорил отец, хлопая меня по плечу.

Покончив с зеркалами, отец надевал талес, тфилн, открывал книгу и начинал молитву. Талес – если не знаешь – это молитвенное одеяние в черных полосах с кистями, которые целуют, когда молятся. Потом его прячут в сумочку: у папы была такая из светло-зеленого бархата. Тфилн – черные коробочки с кожаными ремешками, которыми они крепятся на лоб и левую руку, причем ремешок обматывается вокруг руки строго определенное количество раз. Внутри коробочек находятся пергаменты с молитвами. Это мои детские воспоминания. А откуда пошло все это – толком не знаю. Можно, конечно, выяснить, но не хочу. Пусть все так и остается непонятным. На голову папа надевал кепку, кипы у него не было, я и слова такого не слыхал, произносили что-то похожее на “ермолку”, но не совсем так, с акцентом, путая по-своему звуки.

Родители соблюдали все, что положено, как и их родители, но по-настоящему религиозной была лишь мама. Для нее прежде всего была вера, а потом (да простится мне, если я ошибаюсь!) уже все остальное. Папа относился к этому не так строго, мы же себе позволяли всякое, заботясь только о том, чтобы мама не узнала, – любое отклонение в сторону заставляло ее тяжело переживать. Она устраивала папе сцены, когда заставала его с куском колбасы, который мы втихую ему передавали. И если отцу было нечем крыть, то в качестве последнего аргумента он говорил: “Знала бы ты, сколько свинины мне пришлось съесть на царской службе!” Мама закрывала лицо руками и уходила в дальнюю комнату.