Слуг он всех отпустил, даже сторожей не оставил у ворот. Один только Васька Шибанов, верный и незаменимый его служка, оставался на конюшне, чтобы утром подать князю коня.
Ярко горели три толстые свечи… Князь быстро, нервно писал на большом листе отбеленной голландской бумаги, часто откладывая перо и надолго погружаясь в угрюмое раздумье.
…Выученник мудрейшего и благочестивейшего монаха с Нового Афона – Максима Грека, Курбский с малых лет пристрастился к чтению и писанию. Максим Грек исправлял и переводил на славянский язык разные богослужебные книги, толкования их, переводил апокрифы, исторические сказания из греческих и латинских книг, хранившихся в московских монастырях, и приобщал ко всему этому молодого княжича, напитывая его целомудрием и умиротворяя юную душу премудростью богословия. Но ни знания, ни благолепие его отрочества, ни иноческие наставления добродетельнейшего учителя возлюбить худые одежды, худую пищу, огорчать плоть суровым житием не убили в Курбском дерзкий и мужественный дух воинственных предков его – удельных ярославских князей. Не ряса стала его одеждой, а стальные доспехи воеводы, и стезя войны повела молодого князя к славе и почестям. Он ходил на Казань, бился под Астраханью, воевал в Ливонии… Ратные дела, походы, сражения наполнили князя суровым равнодушием и презрением к праздной мирской жизни: не любил он ни царских пиров, ни буйных потех со скоморохами, ни соколиной охоты, куда часто зазывал его царь… Но страсть к книгам, к чтению, к писанию не вытравилась из него.
Память о своем наставнике, обвиненном в ереси и свезенном в оковах в Иосифо-Волоколамский монастырь, непроходящей болью жила в душе князя, но суровая судьба, постигшая его учителя, останавливала князя от прямого противления. Он прятал и таил в себе чувства, горько сознавая свое бессилие изменить что-либо в том укладе, который омрачал жизнь на Руси. Он терпел и молчал, предпочитая умереть на поле брани, нежели на плахе. Но иногда его захватывало необоримое желание открыть кому-то свою душу, излить свою боль, свою тяжесть, все свое негодование, скопившееся в нем за долгие годы…
Его учителя, наставника и духовника уже не было в живых – он умер в заточении, испытав до конца ненависть своих недругов. Но оставался еще один человек – старец далекого Печерского монастыря во Пскове Вассиан Муромцев. Приверженец и единомышленник Максима Грека, ушедший из Москвы еще в княжение отца Ивана, дабы не зреть распутства и бесчиния московского духовенства, и принявший старчество в Псковско-Печерском монастыре, Вассиан Муромцев избежал участи Максима Грека. Старчество было неприкасаемо и чтимо особо, чуть ли не наравне со святостью, и никто – ни князь Василий при жизни своей, ни освященный собор – не посмел посягнуть на Муромцева.
Вассиан жил тихой, затворнической жизнью, но дух праведности и благочестия шел от него по Руси: сказители на ярмарках вели о нем сказы, бродячие богомольцы поминали его в своих молитвах, нищие на папертях его именем выпрашивали милостыню…
Этому-то человеку и писал Курбский, тревогой, обидой и горестью наполняя свое послание: «Многажды-много челом бью, помолитесь обо мне, окаянном, понеже опять многие напасти и беды от Вавилона на нас кипети начинают. Словно пожар лютый возгорелся на лице всей земли нашей, и премножество домов зрим от пламени гибнущих… И кто угасит сей пожар, и кто от таковых лютых бед избавит? Где лики пророков, обличающих неправедных царей? Где тот святитель, что воспретит царю законопреступление?..»
Иван вошел легко и неслышно. Только тень от него метнулась по стене – хищная, настигающая… Курбскому почудилось, будто она впилась в него, навалилась и придавила к стулу. Он даже плечами повел, чтобы избавиться от этого чувства, и приподнялся…
Иван шагнул к нему, положил руку на плечо:
– Сиди, князь…
Курбский почувствовал, как кровь вдруг разом прихлынула к тому месту, где лежала рука царя.
– …Небось дивно тебе, – начал Иван и не договорил, словно мигом позабыл, что хотел сказать.
Прямо перед ним на столе лежало написанное, и Курбский услышал, как дрогнули царевы пальцы, лежавшие у него на плече. Курбский поднял на него глаза, не пряча дерзкой насмешливости: ему нестерпимо захотелось увидеть, как по-холопьи, бесстыдно и воровато, бегают по его эпистолии Ивановы глаза. Он впился взглядом в Ивана, готовый чем угодно заплатить за удовольствие видеть его позорную приниженность, но Иван, скосившись на него, перехватил его дерзкий взгляд и отстранился – устало и равнодушно. Курбский, ожидавший иного, разом сник, будто лопнула в нем та самая жила, на которой держались его дерзость и бесстрашие.