Догадывался об этом тайном противлении бояр и Иван, недаром же чаще всего слал в походы их самих. Сами себе уж, конечно, они не вредили. Наоборот, тогда каждый старался все делать наилучшим образом, чтоб отличиться, чтоб заслужить царскую милость: до милостей охочи были все, даже самые строптивые и непокорные.
Как теперь поступит Иван? Пойдет с войском сам или снова пошлет одних воевод? Мстиславский без особого труда мог ответить на этот вопрос. Но сейчас не это было главным. Размышляя над всем этим, он, как казалось ему, начал понимать нечто более важное – он начал понимать, что Иван, несомненно, давно уже задумал этот поход, и если как раз накануне этого похода он шлет годовать в Дерпт Курбского, изгоняет в ссылку Воротынского, заточает в тюрьму Бельского – трех самых лучших воевод, которыми законно гордилось боярство, – то поступает так, конечно, не от одного лишь желания воздать им за их провины. Он мог бы и повременить с расправой – ради пользы дела, однако не стал этого делать. Стало быть, он преследовал какую-то цель и не гнев руководил им, а расчет, и расчет этот, вероятней всего, состоит в том, чтобы не делиться с боярством успехом в случае удачи, а при неудаче – свалить всю вину на него, на боярство, на думу и таким образом разделаться с ней.
Нужно было пресечь бояр, не дать им навредить царю в этом походе – и во имя их собственного благополучия, и во имя польз государских. Мстиславский понимал, как это важно: неизвестно, какой ценой пришлось бы расплачиваться за поражение в Литве.
Мстиславский сказал Серебряному:
– Щенятев с Шуйским к войску посланы. Пристанет и тебе, князь, быть при деле – следи, чтоб по чести все творилось. Нерадения и вреда никоторого не допускай!
Серебряный удивленно посмотрел на Мстиславского.
– Говорю – тебе, понеже другим не смогу сказать, – прежним тоном добавил Мстиславский. – Другим – ты скажешь.
– Ужли поход будет? – спросил Немой.
– Может статься… – неопределенно ответил Мстиславский, но на Серебряного глянул твердо: тот понял – будет!
Перед самым походом, еще не извещая думу о своем намерении, Иван поехал к митрополиту за благословением.
Митрополит из-за своей старческой хвори жил на загородном дворе, что стоял на Поганой луже. Двор был невелик, но крепок и опрятен: островерхая часовенка с железным крестом, от часовенки переход к главной митрополичьей палате, прируб[7] – для челяди и иноков, живущих при митрополите. Вдоль высокого тесового забора – конюшни, хозяйственные постройки… Посреди подворья – колодец с журавлем. Крыльцо резное, крашенное жженой охрой с подзолотой; на коньке крыши и по углам, на причелинах, – жестяные кочеты на копьецах; оконца заставлены с подсолнечной стороны…
Митрополита ввели под руки два инока, бережно усадили на лавку, замощенную шубой, под ноги поставили столец, молча, будто не видя царя, удалились.
Иван подошел под благословение. Макарий трясущимися руками перекрестил его обнаженную голову. Иван опустился на колено, почтительно поцеловал бессильную руку старца, некогда возложившую на его голову царский венец.
Хотя Макарий и был новгородцем (а к ним Иван питал бессознательную ненависть), Иван любил его. Макарий в его малолетство приглядывал за ним, учил его грамоте, как мог защищал от бояр – был он единственным, кто привечал тогда Ивана и отклонял от дурных забав, от дурных поступков… Мало ли, много ли заронил он доброго в душу Ивана своими наставлениями, но Иван помнил заботу о себе и благоволил к Макарию.
– Дело зело великое призвало тя под мое благословение? – тихо спросил Макарий и слабо повел глазами на Ивана.
Иван поднялся с колен, навис над согбенным Макарием – высокий, сильный, уверенный в себе, – громко сказал:
– В поход иду супротив литовской земли.
– Бояре приговорили иль себе по воле?
– С боярами суду-ряду у меня нет!
– Не Богом ли нашим речено: «Кый царь, идя на брань ко иному царю, не сядет ли преже советоватися, силен ли он с десятью тысячами противустать идущему на него с двадцатью тысячами?»
– Бог наш рече нам притчу: «Добро есть соль, но коли соль утеряет силу, чем осолить ее? Ни в землю, ни в гной не годна. Вон изсыпят ее!»