Истина же в том, что он охотник за звуками, не более, — но это звуки купальской ночи. Слышите? — начинается… Далекий смех, узкая ладошка, убитый комар (куда он поцеловал ее, негодяй?!) — звуки приплывают по воде с другого, отодвинутого темнотой берега, бережно ловятся и уже не выбрасываются. Единственно жаль, что ухо не столь изощрено (прошу вас, цикады!), чтобы уловить шорох спадающих на траву платьиц и услышать, как, сорвавшись с пальца (вот евангелие от девочки!), щелкнет по тонкому бедрышку резинка самой последней, самой нежной из одежд. Ночь ли соблазняет или ранний прагматизм предупреждает, что звезды белье не высушат, — причины обнажения купальщиц не важны, — важна та умильность нравственного горбуна, с которой он рисует сладкий трепет юных тел, открывших тысячеглазой ночи то, что до этого видел длинношеий душ, позволивших теплым пальцам ночного воздуха коснуться своих пугливых, едва опушившихся тайн. А руки слушателя тоскуют по тяжести бинокля ночного видения, — его кошачья пара отмоет ночь до зеленой прозрачности, и две русалки, естественно-бесстыдные в своем неведении, вступят не в воду — в мои глаза…
Вот чья-то ладошка звонко шлепнула по чьей-то спине, — взвизг, смех, шумный всплеск и сосредоточенная тишина. Обитательницы врубелевской жемчужины плывут прямо на беседку, не подозревая, какие горячие ключи бьют у ее ступеней. О, не пугайтесь, — все, на что достанет нахальства, это предложить озябшим свою рубаху (конечно, я отвернусь, но ты, божественный скульптор, сними для меня мраморную копию с двух нагих девочек, завернувшихся в мужскую рубаху), — согреваясь, они отдадут ей нектар, и безобидный парфюмер унесет его в тугом, невыдыхающемся свертке… Нет, повернули обратно, и неудачливый гостеприимец вновь напрягает жадный слух, чтобы расслышать возню на берегу, веселое блеяние, пощечину все той же подчиненной спине и визгливую мольбу: «Беса, кончай!» И все кончается. Они уходят, — ловлю последние капли смеха. Остается уже другая тишина и эта манящая кличка, так неожиданно вспыхнувшая в ночи вальпургиевой искрой. Но я знаю, где искать ее обладательницу. Я помню — тогда был закат…
Был закат. Краснели белые стены, остывал асфальт дорожек, щелкали за углом садовые ножницы; полуобнаженный герой курил на лоджии, и дым возносился на второй этаж, где знакомая семья озирала вечереющие дали. Маленький сын семьи возился в зарослях под окнами, — его выдавали бормотание и смятое ладошкой хихиканье (раздвоение как мечта о сестренке). Словом, ничто не предвещало ничего необычного, и можно было удалиться в комнату на традиционное вечернее чтение, как вдруг… Кусты вдруг замерли, и тонкий, влажный от сдерживаемого смеха голосок звонко пропел: «Ку-ку!» Сердце вздрогнуло. В вышине захлебнулся и закашлялся супруг. Жена захлестала его по спине ладонью, завизжала: «Бесстыжая! Простигонка маленькая! Эй, держите ее!» (Да что там, в самом деле, я сгораю…) Кусты затрещали. «А ну!» — робко вскрикнул садовник, взмахивая секатором, и треск шарахнулся и пошел прямо на застывшего курильщика. Он так и не успел найти и приделать подобающее лицо, когда прямо перед ним из кустов вывалилась упитанная, полная ужаса (нет, нет, только не такая!), вскрикнула, увидев его, попятилась и от толчка в спину прыгнула вперед, растопыривая руки. А из-за нее, как из-за отброшенной маски… Стоп-кадр! Искрящиеся зеленым восторгом глаза, прерывистый вздох расширяет ребрышки, исцарапанные кустами плечики, — на миг застыла от неожиданности, собрав пять веснушек в быстрой задумчивости, вдруг широко и отчаянно улыбнулась и охрипшим, умильным шепотом: «Спасите, а?!»
…Суета каких-то рук, подхватывающих выпадающие и скачущие, как яблоки, мысли (стойте, стойте, я не могу так быстро!), мгновенное узнавание, щелчок жизни, вошедшей в изготовленную на слух форму, — и мохнатая душа, сорвавшись с поводка, мягкими скачками понеслась навстречу (не бойся — не тронет!). Протянутые руки поймали порхнувшие к ним горячие, шелковые подмышки, подняли (Бесу!), не чувствуя веса, перенесли через перила, опустили, подтолкнули к двери… Машинально и грубо помог пыхтящей на перилах немалой нагрузке к чуду, — не оставлять же преследователям такой заметный след! А небеса все еще не могли успокоиться и слали проклятия. «И в этом возрасте заголить перед мужиком грудь! — гневно плевалась женщина. — Да было бы что показывать!» (Что? Как вы сказали? Вот насмешка над жаждущим! Зевая, почесывая волосатое сердце, раб семьи увидел сегодня то самое чудо, о котором я, самый истинный и ненавязчивый ценитель, мог только мечтать, — и отныне и навсегда в его глазах будут стоять эти два утренних солнышка, так бездумно и щедро подаренных ему. И как не голосить теперь бедной женщине по горькой участи своих, уже непотребных, вымь, — ведь дрогнуло, не спорьте, дрогнуло ваше верное сердце, мой дорогой сосед, екнуло от не достижимого никогда счастья, — так давайте пить и плакать вместе, показывая друг другу пальцами сквозь слезы и дым этот удивительный несуществующий размер…) Но, черт возьми, неужели преступницы не могут воспользоваться моим замешательством и ускользнуть? Я так хочу. Я страдаю странной аллергией на длинноты чуда, сущность коего вспышка, но не горение, и аллергия выражается в остром желании ослепленного тотчас уйти, разгребая плавающие в глазах черные зайчики, чтобы потом, в уединении, рассмотреть снимок досконально, пользуясь лупой даже не часовщика, а ювелира. Правда, потом вдруг оказывается, что унес с собой слишком мало…