Выбрать главу

Смотритель уже не помнит, сколько весен по капризу уехавшего он встречал на ветру над мертвым городом, вглядываясь в даль, куда ушел последний поезд. Расщепляя плывущий оттуда ветер, отбрасывая запах за запахом (например, известные всем: голландской селедки и трубочного табака), он старался угадать: какой из сотен? — вспоминая спроектированное ушельцем будущее. Проще сочинять, идя от обратного: если имелись папиросы, водка и вырезка из местной газеты, то, окунув нос в западный ветер, можно и вздрогнуть, поймав аромат сигары, льдистого вина и глянцевой обложки (отдельно — оливковый запах латинских букв). И даже если это было чересчур приторно, даже если не угадал, — псу, оставленному сторожить такие памятные крыши, хотелось скулить и тереть лапами морду. Тем более ничего не менялось в городе, если лампу не терли хозяйские пальцы, — а своей волей смотритель не мог попросить даже снега. Разве не прокис к новогодней ночи испрошенный тобою первый снег, разве не старался я спасти и подлечить гниющий город, — но ничего не поддавалось отчаянной ворожбе. Мне ли не знать: на себя не гадают, себе не колдуют… И все-таки мне дано видеть, как в неизвестных мне сырых и теплых краях, после праздничной ночи, в которую тебе было не до меня, ты оставишь надкушенный тобою смуглый фрукт на простынях и, выйдя на улицу, — вспомнишь… Я знаю это, потому что мне внезапно стало трудно дышать в тепле — я уже снежная рыба, и жабры мои жаждут метельной свежести. Если бы ты приехал сейчас, ты бы увидел, как по черным дорогам течет поземка, и они седеют на глазах, а снег, густой и стремительный, кроет мокнущие язвы города, заметает руины еще при тебе прошедшего праздника. Пока ты дышишь метелью, я подберу для гостя лучший гостиничный номер. Тусклая лампочка без абажура, линялые обои, графин с водой из-под крана; в ванной — сантехническая осень с облетевшим со стен кафелем и росистым багрянцем ржавых труб, — и, конечно, незаклеенное, дребезжащее окно с видом на ветреный горизонт, — все, как ты хотел когда-то.

Первое время заказы менялись чаще и внезапнее. Весна, едва зажурчав, откладывалась, и смотритель начинал работу над новым листом. Сохранилась одна из копий (типичный в своей слащавости пример). Вечер, закат, сквер, теплые скамейки шуршат пожелтевшими газетами, еще пахнет липой, за городом погромыхивает и темнеет, поднимается ветер… Она была нимфой грозы, — иначе почему, когда все бежали, пряча головы под куцые крылья, так беспечно-медленно прошла она мимо, увлекая за собой ветер? Слуга или любовник, он играл у ее ног, кружа листья, восторженно вскидывал мордой и, не осознавая бестактности, подныривал снова и снова, пока, наконец, не мелькнул для зрителя, болеющего за ветер, самый светлый ее уголок… Продержавшись у края ее тонких духов, зритель так и не подошел ближе, так и не увидел лица, — не станет же ветер стараться зря! А когда хлынул дождь и над ее головкой распустился и задрожал под струями зонтик, она обернулась, уже скрытая ливнем, на тонущего, но убежденный импрессионист так и не сел в ее легкую лодку — лучше всегда верить, что в ее душе царили жасмин и сумерки…

Таковы примеры. Конечно, смотритель научился облегчать себе работу: размножал наиболее частые заказы через копирку и, отсылая все более слепые экземпляры, постепенно приучал… Но что думал получатель, рассматривая эти послания, эти старательные картинки? Что он писал там, глядя на них, как переводил на свой искусственный язык и кто готовил ему подстрочники? Легкое перо, гризайль, самовольная акварель (всегда заказывал графику) — что он делал с ними? Продавал или, поглядев да ухмыльнувшись, пускал по ветру? Почему кто-то должен хранить его прошлое заповедным, беречь выбранные им места, печься о персонажах его маленьких недоконченных спектаклей, ничего не получая взамен? А всего-то и хотелось: узнать, как пользуется, проверить — нет ли позора, — уж больно подозрителен его мнемонический репертуар (вышепоказанные слюни), — а вдруг автор прошел курсы, взял розовый псевдоним и питал моей кровью свои дамские романы?..

…Но теперь это не имеет значения. Все тихонько сошло на нет. Поначалу еще доходили последние, уже забытые самим источником, желания, и эти осиротевшие заказы, конечно, выполнялись (все-таки история чувств), но не отсылались обратно, а откладывались до востребования. Все меньше оставалось работы, и город съеживался, отступал перед дичающими парками. Тротуары и дороги заметались листьями, прорастали травой и кустарником, а лунными ночами из голубых джунглей, поглотивших ближние кварталы, стали доноситься волчьи песни. Мне нравится слушать их, засыпая. Я и сам могу уловить недоступный человеку запах Луны — такой красный, такой любимый семейством волчьих, но я больше не исследую далекие ветры. Мне уже не важно, сменил ли беглец запах или где-то вброд перешел реку; не важно, сколько было у него фаворитов, помимо меня, и сколько пустых городов тянется за ним, — я доволен своей ненужностью.

В детстве прежний постоялец мечтал быть археологом, — копаясь в мусорных кучах, любил думать, что когда-нибудь они станут культурными слоями. Конечно, я просто похож на него, — всего лишь виртуозная подделка с той же группой крови и отрицательным резусом (чтобы город не отторг меня, как инородное тело), — но откуда тогда эта любовь ко всему забытому и заброшенному, к этим развалинам среди зарослей, к ржавым гвоздям серых заборов, откуда эта усталость у недавно созданного, у юного, казалось бы, овна с крепкими рогами, у воина, колчан которого полон стрел, а голова выточена из цельного куска превосходной кости, почему же так хочется старых теплых одежд и покоя, почему так манят корабли на дне моря и города на дне времени?..

…Все дальше от берега, все глубже в зеленую мглу пригорода, где плоские крыши усыпаны яблоками, которые падают ночами, когда усиливается ветер, и от их стука огонь керосинки вздрагивает. Тогда человек отрывается от своего занятия, прибавляет фитиль и, откусив яблоко, снова обмакивает перо и продолжает: «…Подрезая и прививая, получил стойкое отвращение к лесопосадкам и лелеемым садам и мечтал о дикой сорной поросли, об инволюции сладких в кислые, — чтобы от одного вида мундштуки захлебывались слюной трубачей…» Перечитав написанное, в который раз удивляюсь этому старческому языку, этой каменной кладке, что сложила моя медиумическая рука. Оправдание столь бессмысленному занятию одно — вот эта яблочная глушь, лампа с живым огнем и сколько угодно времени, которое нельзя истратить, но можно исписать.

А когда наступает осень, когда набухают туманы, возвращаюсь в город, к остаткам асфальта, к высоким стенам с косыми тенями балконов. Люблю греться, подбрасывая в огонь ножки чужих стульев (почему бы варвару не набрать дров на улице? варвару лень, да и ломать приятно), и, устроившись на чужих перинах, листать чужие книги. Из них выпадают хрусткие сухие листья, плоские фантики от конфет, а то вдруг — эпиграф, словно пророчески заготовленный для моей свободы: «И если он прекратит грезить о вас…» Разглядываю чужие фото, как подглядываю в окна, и стоит мелькнуть за шторами чему-нибудь, что запретно чужому взору, откладываю, чтобы наклеить на крышку моего дорожного чемоданчика. Конечно же, люблю читать чужие письма и дневники, ища то, что тронет вялую душу дублера. Трогают, например, каракули: «Сутра заплела косички» — и легкий профиль принцессы на полях (совсем забыл, что садовник любил, лежа в сырой траве, наблюдать, как распускаются бутоны, и страдал насморком в жаркий полдень среди удушающего аромата махровых роз). А это значит, что, отложив каракули, нужно порыться в ближнем шкафу или комоде в поисках той самой шелковой ленточки… Впрочем, грабитель нежных древностей не чурается и сопутствующих главному: любит проливать сквозь пальцы тонкие вечерние платья, гладить узкие, змеино выгнутые туфельки, перебирать белые и черные ажуры в укромном ящичке — и сравнивать все это с хозяйкой на фото, примерять, предварительно раздев. Такие занятия так же увлекательны, как чтение о дальних странах без надежды в них побывать…