ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Потаскухе одна дорога — в могилу. Уж и не знаю, откуда это во мне возникло. Возникло, и все тут. Как черное откровение. Но звучало правдой. И выглядело тоже правдой. И поразило меня, как может поразить только правда. Я купалась в пруду. Купанье освежило меня, вернуло чувство молодости. И чистоты. Внутренней и внешней. И даже чувство самоценности. В общем. Хотя и не в целом. Я избежала смерти. Я чувствовала себя счастливой. Но тоже в общем. А не в целом. За вычетом судьбы, которая явилась ему и мне как сама любовь. Вот что меня тревожило. И весело щебеча при всей своей тревоге, я наткнулась на это черное откровение. На двух расстрелянных в черной дыре. Я, босая, остановилась перед ней. Увидела свои чисто вымытые ноги. Увидела тронутые распадом ноги женщины. Потаскухе одна дорога — в могилу. А эта женщина, она разве была потаскухой? А я, я что, тоже готова была стать потаскухой? В избушке висела люлька. Но у потаскух не бывает детей. Нет, у них тоже бывают. Иногда. Потаскухи не хотят детей. Но ведь и не потаскухи иногда не хотят детей. Единица равна нолю. Ноль равен единице. А где же правда? Я вернулась к нему.
Я шла по улице. Мой брат, Ирина, мой отец, моя мать, мои люди, живые и мертвые, образовали эту улицу. Они розгами били меня по ногам. И громко приговаривали. В начале стоит измена. В конце стоит смерть. Ты разве не видишь смерть? Вот же она стоит. Смерть из Германии. Ты хочешь потерять честь во имя смерти и Германии? Люба! Что с тобой? Люба! Избавь нас от этого позора.
А он, который из Германии, он стоял у стола перед избушкой. И встретил меня хлебом и солью. Уж поверьте мне, это не смерть, которая выискивает потаскух. Да и я сама, разве я потаскуха, которая хочет смерти? Вам виднее? Тогда почему вы не отвечаете? Или, по-вашему, вопрос неправильно поставлен?
Он похоронил расстрелянных. А я упала в траву за каким-то желтым кустом. Мне хотелось умереть, мне не хотелось умирать. Он засыпал черную яму черной землей и — уж наверняка — черными мыслями. Должно быть, невеселая для него была работа. Вместе с ними он закапывал и свою надежду. Свою и мою. Пусть даже наша, общая надежда была еще туманной и неясной, она уже зеленела. Она не желала, чтоб ее среди лета засыпали землей. Я, кстати, не представляла себе, чем это все кончится. Я просто хотела как можно скорей выйти к нашим. Хотела или уже не хотела? Не начала ли я втайне желать, чтобы прошел еще один день, хотя бы один, один-единственный, до того, как я выйду к нашим и сдам его. Когда я лежала за желтым кустом, хотела умереть, хотела — и не хотела одновременно, я впервые представила себе, как это все могло прекрасно кончиться. Война, думала я, война, считай что, уже наполовину выиграна. Фашистов уже здорово стукнули. Но они еще опасны. Этот немец, могла бы я сказать, этот немец не фашист. Но он и не антифашист. Хотя может им стать. Он уже понял, что защищает неправое дело. Он пошел со мной. Рискуя всем. Поставил на карту свою жизнь. Ради меня убил фашиста, который хотел убить меня. Он — не смерть из Германии. Теперь Германия — смерть для него самого. Есть ведь и другие немцы, которые перешли на нашу сторону по глубокому внутреннему убеждению. Которые сражаются бок о бок с нами. Любовь, могла бы я сказать, любовь — это ведь тоже антифашистское убеждение. Нет, вот это я сказать не смогу. Именно это не смогу. Пока не смогу. Кто знает, до каких пор. Вы лучше его спросите, готов ли он сражаться на нашей стороне. Вот это я вполне могла бы сказать. И еще спросить, чего тут такого плохого в моем беспокойстве. А они могли бы ответить: ну, знаешь, девочка, твое беспокойство вовсе не плохое, просто неподходящее оно. Не ко времени. Для нашего времени оно одним размером меньше, чем надо. Но, дорогой брат, если мое беспокойство на один размер меньше, чем надо, из этого вовсе не следует, что оно плохое. Ты сам так говорил. А раз оно не плохое, мне незачем его скрывать. Если открыто признать свое беспокойство, в котором нет ничего плохого, от самого беспокойства меньше останется. Ты с этим согласен, мой дорогой брат?