Я еще никогда не испытывал ничего столь прекрасного. Постичь друг друга и одновременно понимать друг друга — это и впрямь прекрасно. От этого уходит страх. Это как тропинка, ведущая к солнцу.
Если у тебя все должно пройти через чувство, как горячая вода через фильтр для кофе, то, может быть, ты наконец сумеешь как-то освободиться от вашей истории.
Кротке продолжал ерничать на своем берлинском диалекте: «Я вот вам что хочу сказать, ефрейтор, преданный фюреру и рейху: ваш барин больше петь не будет. Это во-первых. А если бы вы его заложили, валяться бы вам на его месте с холодной задницей. Это во-вторых. У нас закладывать не принято. Снизу вверх не принято. А вот с барышней как нам быть? Может, вы чего присоветуете?»
Он пристально на меня уставился, и в глазах у него горело упоение властью. Я понимал, что он затеял со мной игру в кошки-мышки. А мышке не положено давать советы кошке. Но я уже вступил на тропинку. Мыши по таким не ходят. Хотя и тропинка к солнцу не может спасти от глупости. Поэтому мой ответ был достаточно глупым: «Господин капитан, отвечал я, мой отец частенько повторял: „Кто девушку ударит, тот каши с ней не сварит“». У Кротке на мгновение отнялся язык, потом он вдруг захохотал во всю глотку и так же во всю глотку довел до сведения своих людей присказку моего отца. Семеро его подручных тоже захохотали во всю глотку. В башенном люке — первый раз за все время — появился восьмой. С тем чтобы также ржать во всю глотку. Когда капитан резко, ни с того ни с сего, оборвал свой гогот, остальное его тоже оборвали, вдруг, ни с того ни с сего. Голова восьмого тотчас нырнула в люк.
Не услышал я лишь, как гогочет только что вернувшийся полицай, грузный парень, с тупым, жуликоватом лицом. И еще девушка, та прямо упрекнула меня взглядом. Разочарованным взглядом. Осуждающим. Она больше не глядела на меня. Она больше не обращала на меня никакого внимания. Она больше, не обращалась ко мне. А полицай двинулся к ней, чтобы снова ее караулить. В руке у него все еще была лопата. Капитан окликнул его: «Эй, Саша, мой палач, с этой мы что будем делать? Как по-твоему?» Полицай напустил себя важность: «Такие, господин капитан, бывают очень опасные». После чего капитан с присущей ему громогласностью затеял совет со своим народом. «Эй, ребятушки, заревел он, опасная у нас жизнь или нет?»
Мне и по сей день чудится, будто семеро его храбрецов плюс восьмой, который снова на короткое время вынырнул из башни, хором отвечали своему господину и повелителю: «Так точно, господин капитан, жизнь у нас опасная!» Капитан осмотрел меня. Нерешительно. Но злобно. Сейчас будет вынесен приговор. Я невольно вытянулся по струнке. А приговор гласил: «Если барышня вздумает капризничать, тогда наш ефрейтор — звать-то его как?..
— Ефрейтор Хельригель, господин капитан.
…Тогда нашего ефрейтора по имени Хельригель ждет печальная судьба. Надо же в конце концов разобраться, кто кого заглотит, то ли змея орла, то ли орел змею». Приговор завершался словами, что ношение оружия будет мне дозволено не раньше, чем они разберутся, что я собой представляю. А до тех пор мы оба, пленная и я, поступаем в распоряжение Саши. Для черной работы. Саши-палача. А Саша, чтоб мы знали, на дух не переносит три предмета: большевиков, водку и поэзию. «Да, да, и поэзию, — с каким-то намеком повторил капитан Кротке. После чего покинул меня, подозвал своих людей и вместе с ними пошел к перевозке. С ними же он профессионально обследовал машину, как ходовую часть, так и оснащение. Я же пока суд да дело, снова занялся тушенкой. Для чего повернулся спиной к Саше. И делал вид, будто доскребываю остатки. А на самом деле не мог проглотить ни кусочка. Эти остатки желе на стенках вызывали у меня тошноту. Но мне было важно спасти свой ножик. По возможности незаметно я опустил его в голенище, а банку досуха вытер пальцем. Правда, ни капитан, ни его свита не обращали на меня никакого внимания, но я все время чувствовал у себя на затылке пристальный взгляд Саши. Если чувствуешь, что кто-то следит за тобой, постарайся этому помешать. Я повернулся и точно так же вонзил глаза в Сашу. Но мой взгляд не застал его врасплох. Он сидел на плоском камне. Приняв нарочито скучающий вид. И рубил острием лопаты длинные стебли ревеня. Быстрыми ударами. Как повар — сечкой. Перед ногами девушки. Она не отступала ни на шаг. И не глядела ему на руки. Она снова поглядела на меня. Наконец-то, наконец-то снова поглядела на меня. Снова захотела поговорить со мной. И я понял: ты что же это натворил? Они ведь ржали, как жеребцы. Уж лучше бы ты молчал. И тогда бы для нас обоих все уже было позади. Она прикусила губу. И закрыла глаза. Так она сказала мне, что ей очень больно.
Дурацкая судьба, — еще успел мне сказать лейтенант. Что он имел в виду? Свою неудачу? Мое соучастие? Или меня самого, как непрошеного, нежеланного, глупого вершителя его судьбы? Потому что в его глазах я был и оставался тупым пролетарием? Я не находил ответа. Да и не важен он был сейчас, этот ответ. Главное, мы пока живы. Я ждал, когда она снова откроет глаза. Чтобы сообщить ей эту мысль. Самую главную. Не закрывай глаз. Если будем смотреть, значит, и жить будем. Она скривилась от боли.
Меня окликнули. Мне швырнули под ноги насос. Чтоб я накачал запаску. Давай, давай! Они с чего-то вдруг заторопились. У ребят накачивать колесо ручным насосом считалось вроде как наказанием. И человек должен был продемонстрировать свою силушку. Тут нельзя было ни перевести дух, ни остановиться, пока в камерах не окажется столько атмосфер, сколько нужно. Проверяющий оценивал работу, тыча в камеру носком сапога. Еще сегодня утром запаска была твердая, как железо. Я сам ее опробовал и вентиль тоже, а теперь гайка болталась свободно и покрышка спустила. Значит, они пожелали испытать мои бицепсы. Я взялся за дело. Вслух отсчитывал каждый толчок. Мы люди ученые. Без единого перерыва достиг отметки 222. Кротке потребовал качнуть, еще десять раз. Рукоятка не поддавалась. Кротке захотел доказать мне, что еще десять раз качнуть можно. Взялся за дело сам. Но только сбил воздушную трубку. Другой пнул протектор носком сапога. „Но максимуму“, — сказал этот другой. И оба молча отошли. Я в глубине души надеялся, что этот орангутан, этот Саша наблюдал мои атлетические упражнения и сделал нужные выводы. Завинчивая колпачок — а такое обычно делаешь не глядя, я заметил, что моего сооружения, моей „церкви“, больше не видать. Одеяла и жерди лежали на земле. А над засыпанной ямой возвышался холмик. Вот что я увидел. Но люди Кротке здесь были ни причем. Они ведь не отходили от перевозки. Выходит, этот амбал Саша уволок тело лейтенанта. Сбросил его в выгребную яму и присыпал землей… Моего мертвого стройного лейтенанта звали Фуле. В Фуле жил да был король… Черт подери всю поэзию… Черт подери войну.
Этому лейтенанту, фон Бакштерну, я никогда до конца не доверял. Я не раз прямо его ненавидел. Но то, как его лишили жизни, а потом сунули в землю, меня возмутило. И возмущает до сих пор. И печаль я ощущаю до сих пор. Ты говоришь, чтоб я не разводил сентиментальность. Ты говоришь, что, доведись ему выйти живым из войны, он и сегодня относился бы ко мне с тем же высокомерием. Ты говоришь, что, вспыхни война сегодня, он был бы в ней моим врагом, он бы хладнокровно стрелял в меня сам, либо приказывал стрелять другим. Может быть. А может, и не может быть. Вернувшись из плена, я очень старался отыскать его семью. Через службу розыска. И получил ответ. Изо всей семьи в живых осталась только его мать. В лечебнице. Душевнобольная. Неподалеку от Любека. К ответу было приложено разрешение от врача навестить ее. А официальное разрешение у нас я даже и спрашивать не стал. Не хотел отвечать на лишние вопросы, которые у нас могут задать. Женщина, которую я увидел, была, должно быть, когда-то очень хороша собой, но теперь духовно разрушена, хотя до сих пор тщательно следила за собой, была очень чистоплотна и тщательно соблюдала требования этикета. Меня она встретила как своего сына. Объяснения не помогали. И ради бога, не надо отрицать это потому лишь, что я погиб. Наконец-то я выбрался к ней, чтобы рассказать, как именно меня убили. Это ж надо, какая радость.
Врач сказал, чтобы я взял на себя эту роль, если только сумею. Я решил попытаться и потерпел неудачу. Я рассказал так, как ей было бы, на мой взгляд, приятно услышать. А она, эта безумная мать, выгнала меня, чтоб я пришел снова, когда перестану врать. „Ты не пал, мой мальчик, тебя убили в битве…“ Во время этого тягостного разговора или допроса — называйте как хотите — я понял, в чем главная нелепость нашей судьбы: в том, что никто на деле не может быть другим, чем он есть. Например, Хельригель не может быть другим, чем он есть. Например, Хельригель не может быть Бакштерном. Например, Бенно не может быть Гиттой. Например, Гитта не может быть Бенно. Ты смеешься. Тебя это забавляет. Но это действительно главная нелепость нашей судьбы. Порой мы и впрямь взываем из бездны: мы, мы, мы! Но когда наконец мы воззовем из бездны: ты! ты! ты! Когда, скажи, Гитта? Например, мы двое. Вдобавок два товарища по партии. Что-то тут заедает, вроде как старая пила. Вот с Любой все было по-другому. Мы просто были вынуждены не спускать глаз друг с друга. А у нас обоих, Гитта, у меня и у тебя, была свобода…
ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Думаю, ты можешь себе представить, как легко было у меня на душе, когда я думала, что бегу навстречу своим освободителям. Мне снова подарили жизнь. Уже несколько раз я призывала смерть-освободительницу. Я искала встречи с ней. Она уклонялась. Меня, пленную, привязали к носилкам. Со мной обращались как с ценным вещественным доказательством гуманного обращения. На случай, если побег лейтенанта не удастся. Метод дрессировки столь же наивный, сколь и жестокий. Этот смазливый немецкий лейтенант бог весть почему возомнил, будто он призван быть пастырем для заблудших душ. Прямо какая-то белогвардейщина. Мой отец и моя мать принимали участие в том, чтобы выгнать этих высокородных духовных пастырей ко всем чертям. И в этой борьбе оба сложили головы. А я, их родная дочь, должна была в случае надобности давать показания в пользу этого доисторического типа. Короче, ты можешь себе представить, что я им наговорила, пока думала, будто снова попала к своим.