Выбрать главу

Убитый лежал между осколками камней в высокой траве. Я развернулся вместе с ней, чтобы она могла его увидеть и понять всю нелепость своего заблуждения. Я ждал, пока она скажет мне, что она поняла. Пока она, повиснув на моем плече, не успокоится окончательно. Я спустил ее с плеча и поставил на камень. Она села на него. Я остался стоять рядом. Мы молчали. Долго. За все время, что мы провели возле мертвого, прозвучали только два слова. Их сказала она. Люба, Люба, сказала она. Себе под нос. Вот и вся ее самокритика. Я пытался понять, с какой стати «великий мыслитель» в одиночку припустил за нами, лично взял на себя задание уничтожить нас. И вот как я это себе представил. Он явился на капитанские поминки пьяный вдребезги. Ну, это они ему еще кое-как простили. К тому же он, надо полагать, как-то взял себя в руки. Но потом они обнаружили шофера с кляпом и пустой фургон. Чтобы спасти свою шкуру, шофер решил заложить обер-фельдфебеля. Тем более что для этого достаточно было просто сказать правду. Служба есть служба. Выпивка есть выпивка. А приказ охранять есть приказ охранять. Но они решили предоставить «великому мыслителю» последний шанс: вернуться с нашими скальпами в квадрат икс-игрек, где ждет группа Герман. Или, скажем, с отрезанными языками. Не сумеет — пусть лучше не показывается им на глаза. Если он не справится, может записывать себя в покойники. Вот как примерно могло быть. На запястье у покойника сидел походный компас.

Я взял компас себе. Люба от него отказалась. Его автомат я хотел разбить о камень. Но Люба не дала. В кармане у покойника мы нашли кислые леденцы и нечерствеющий хлеб в станиолевой обертке. Дневной рацион. Я хотел выбросить хлеб. Люба его съела, а вот леденцы как раз выбросила. Еще я нашел письмо полевой почты, адресованное обер-фельдфебелю. Детский почерк. От 21-го апреля. «Дорогой папочка! От меня тоже большое спасибо за много муки и жирное сало. Мама как раз печет блины. А вчера мы все вместе ходили на площадь. В честь рождения фюрера. Господин Дольбринк начал произносить речь. Но тут объявили воздушную тревогу. И всем пришлось вернуться домой. Теперь самолеты прилетают каждый день. Они летят через пустошь, потом через нас. Их можно увидеть. Мы с дедушкой всякий раз их считаем. Вчера насчитали 104. Когда ты приедешь на побывку? Не болей и не давай подстрелить себя. Лучше сам стреляй в этих русских. Твоя любящая дочь Хильтруда…» Вот и этот человек услышал надгробное слово. — Я б жить хотел на Люнебургской пустоши… У меня сдавило горло. И Люба это видела.

На прежнем месте, где лежало наше оружие — теперь у нас было три на двоих, — я сказал Любе: «Ты — номер один». Я указал на нее и поднял палец. «Я — номер два». — Я указал на себя и поднял два пальца. Я хотел ей объяснить, что она была первым, то есть наиболее опасным противником для «великого мыслителя». Недаром же он хотел в первую очередь выключить ее. А я для него был второй, то есть менее опасный. Не могу понять, почему Любу так безумно напугала эта справедливая мысль. Может, она неправильно меня поняла? Она пыталась что-то возразить или объяснить. Заговорила со мной по-русски. Отчего я как-то растерялся. Но тут и она подняла палец. И сказала: «Один…» К моему великому удивлению, сказала по-немецки. Потом подняла еще один палец и продолжала опять по-немецки: «…плюс один будет два». Немецкие слова она подбирала и произносила с натугой. А потом рассмеялась, радуясь моему великому изумлению, из-за которого у меня, должно быть, сделался совсем уже дурацкий вид. Смех у нее был заразительный. И это было прекрасно.

Но теперь куда податься нам двоим? Куда, куда, то-то и оно, что куда. Я открыл компас и принялся его настраивать. Она следила за мной. С профессиональным интересом, как летчица. Указала на стекло. С закрытыми глазами. «Маршрут», — сказала она все еще с закрытыми глазами. Я, что твой указатель, указал в указанном направлении. Она, что твой указатель, беззаботно указала в прежнем. Женская самоуверенность. Такая живо уложит тебя на лопатки, если за ней не следить. Сядь-ка ты лучше, Люба. У тебя касательное ранение. Надо наложить повязку. Надо! Во избежание инфекции. Вот тут у меня бинт. Она послушно сняла ватник. Послушно села. Послушно задрала гимнастерку, чтобы снять через голову. Строптиво опустила ее вниз. Непроизвольный кивок в прежнем направлении. «Давай!» В смысле, катись. Тут я и без тебя обойдусь. На первых порах, говаривал мой отец, желание девушки для тебя все равно что божья заповедь. Я взвалил на себя все наши автоматы, взял в руки изрешеченный пулями рюкзак и медленно, очень медленно двинулся вперед. Немного погодя остановился. Она все не шла и не шла. Потом я услышал, как меня окликают по имени. Сердитым голосом окликают по имени: «Бенно!» И мое имя снова стало родным для меня. В свое время мать настояла, чтобы меня так нарекли при крещении. Она была католичка. Отец же называл себя человеком свободомыслящим. В наших краях католиков можно было по пальцам перечесть. И одноклассники не называли меня «Бенно», а называли «Бемме». Будь отцова воля, он бы дал мне имя «Хартмут». Но теперь я окончательно и бесповоротно стал называться «Бенно». Пусть возлюбленная наречет тебя, сердито окликнув. Бенно! Ну что ты за человек такой, неужели ты не видишь, как я мучаюсь?! Вижу, вижу. Тогда чего ты ломаешься, как пасторская дочка? Один плюс один будет четыре, если считать руки. Одна, другая, третья, четвертая. Она сидела в солдатской нижней рубашке. А раненую руку держала перед собой. День был жаркий. Я чуял солоноватый запах ее крови и горьковатый — ее пота. День был прекрасный.

Повязка была наложена по всем правилам. Потом я бережно прижал ладонь к ее ребрам, туда, где взошла синяя радуга. Забавно, что у нее при этом защекотало в носу. Она чихнула. Я тотчас отозвался. «Будьте здоровы!» Она снова засмеялась. Легла от хохота. Я опустился перед ней на колени. И мы засмеялись уже вдвоем, как будто в нашем положении было хоть что-нибудь смешное. И это было прекрасно. А вот бедро, про которое я точно знал; что оно у нее болит, она не позволила мне ни осмотреть, ни подлечить.

И снова мы пошли лесом. В прежнем направлении. Лес поредел, земля под ногами стала податливой. Запахло болотной водой. Нас атаковали комары. Комар — это борец-одиночка, но, если его убьешь, он начнет размножаться. Так говорил лейтенант, У него было с добрый десяток зеленых накомарников. А Люба принесла папоротник. Чтобы отмахиваться. Один веер — мне, другой — себе. Мы шли рядом, порой останавливались, слушали, при помощи жестов обсуждали, нет ли вблизи подозрительного звука человеческих шагов. Шелест, треск, чмоканье и бульканье в болоте. Мы глядели в оба. Один раз перед нами взлетела стая птиц. Если судить по размеру, это были перепела. Взлет напугал нас так, словно мы наткнулись на мины. Люба сказала, что мы должны следить, не торчат ли из земли проволочки мин. Она повела тонкий шнурок от своего рюкзака по земле. Я ее понял. Леса принадлежали партизанам. Мы уже не раз натыкались на старые колеи, на узкие колеи от крестьянских телег, примявших траву. И возникли они не позже, чем прошлой осенью. Зверобой с тонкими, прозрачными листьями стоял желтый и пышный. Кое-где он рос прямо в колеях. И был вполне целый. Мы шли по колеям. Все следы колес непременно ведут к человеческому жилью. Ну не все, но эти, пожалуй, да. День выдался долгий. Если верить моим часам, было уже двадцать минут шестого. По среднеевропейскому времени. Солнце видело над деревьями примерно на высоте еще одного дерева. Мне чудилось, будто мы уже сто лет бредем вместе по этому лесу. Мне чудилось, будто мы обговорили вместе уже сто тысяч вопросов, переделали вместе сто тысяч дел. Мне чудилось, будто мы спокон века живем вместе под небесным сводом. Мне чудилось, будто мы первые люди на этой земле.

Возможно, и я в свое время думала что-то похожее. Когда я не могла уснуть после агитработы, когда я увидела, как он сидит, надежный товарищ Хельригель, над головой лампочка на двадцать пять ватт, сидит и пишет отчет за столиком в зале деревенского трактира. Что-то в этом же духе, про Адама и Еву. И про рай на земле. На этой проблеме верующие во все времена неизбежно сталкивались с разочарованием. Если слишком задирали нос. Или яблоки в райском саду висели слишком низко. Были на вкус слишком кислые. Тогда уж наверняка. Так сказать, закономерно.

Впрочем, довольно скоро колея вывела нас на широкую просеку. В болотную низину. С торфоразработкой, с прудом по другую сторону. И с пересохшими воронками. Будто маленькие мертвые кратеры. И с избушкой примерно посредине. Избушка была обшита горбылем и крыта берестой. Мы пошли к избушке. Нас ослепил блеск солнца. Закатно-багровое висело оно как раз над коньком крыши. Засов на двери годился лишь, чтоб дребезжать. Сама избушка была пуста. Если не считать света, который проходил через щели и через дверь, и охапки сена по щиколотку высотой, избушка была пустая. Из обстановки: подвесная корзина, люлька, другими словами. Люба не стала туда заходить. Стол и скамьи были снаружи. Из неструганых, вкопанных в землю стволов и двухдюймовых неструганых досок. Поблизости — очаг. Круг, выложенный из камня. В кругу — черная зола и несколько головешек. За домом — штабель длинных жердей. То ли для постройки мажар, чтобы вывозить сено, то ли на топливо. Люба сидела за столом, уронив голову на руки. Похоже было, что спит. Похоже было, что не намерена здесь оставаться, а хочет немного передохнуть. Она и впрямь скоро поднялась со скамьи. У нее было очень чистое лицо, очень чистое, по-другому не скажешь. По-другому оно и не выглядело, ее лицо, когда она встала со скамьи перед лубяной избушкой и посмотрела на меня. У нее было очень чистое лицо. Чистое — это не обязательно счастливое. Она сбросила ватник, сняла сапоги. Стоя на одной ноге, сняла один сапог, стоя на другой — другой. На ней были шерстяные, почти белые носки. Носки она тоже сняла и взяла с собой, когда босиком ушла туда, где за кустами дрока поблескивал пруд. Должно быть, у меня, когда я провожал ее глазами, лицо было далеко не такое чистое, но зато очень счастливое. Должно быть.