Лично я не ощущал ни утомления, ни усталости. Хотя прошлой ночью я так и не сомкнул глаз, хотя и в этот жаркий, нескончаемо долгий день я много чего переделал. Люба шла, не оглядываясь. И это тоже было прекрасно. Она мне доверяла. Я пошел к торфянику. Он был расположен как раз напротив пруда. Вдоль тропинки лежали деревянные формы, в которых сырой торф высыхает до твердости кирпича. Формы эти похожи на кухонные полки. Некоторые еще стояли в рядок. Эти — с торфом. Но большинство было пустых. Эти лежали небольшими кучками. Жирный торфяник, ничего не скажешь. На глубину не меньше одного метра. И это по самым скромным подсчетам. На дне выемки — опрокинутая тачка. Такая с сиденьем, два заступа, черные лужи. Словно люди убежали отсюда, как убегает ребенок, завидев бяку. Я пошел вниз по скату, откопал себе ямку и справил малую нужду. Вдруг приспичило. Кому после страха приспичит, у того сердце не заячье, говаривал мой отец.
Я побрел обратно к избушке. Я увидел Любу. Она стояла по грудь в воде и мылась. Я видел, как бежит по пруду невысокая волна. Насчет избушек и вообще деревянных домов в России у меня уже накопился кой-какой опыт. Кладовая у них часто под землей. Прохладней, чем наверху. И откидная крышка над ней. Чаще всего чем-нибудь прикрыта, замаскирована. Носком сапога я разворошил сено. И нашел то, что предполагал и на что надеялся. И крышку нашел, и погреб. В нем — чугунок. С крышкой. В чугунке — ящичек из темного дерева и коробок — из светлого. В темном — крупа. В светлом — соль. Слиплась в комки, но все равно соль. Крупа чистая, крупинки одна к одной. Добрые люди, которым все это принадлежало, сказали бы, наверно: берите и ешьте. Если прибавить энзе из моего мешочка. Две банки сала. И хлеб из карманов… Короче, день наш, век наш. А завтра посмотрим.
Все, что мы могли употребить на ужин, все наше богатство я выставил на стол. Потом сложил, как надо, жерди, наколол щепки и разжег наш очаг. А в довершение всего я еще нашел колодец. И даже недалеко от избушки. Яма, выложенная камнем, неглубокая такая. Дно видать. Можно черпать воду ладошкой. На дне лежала белая тарелка. Разбитая пополам. Вода прозрачная. Отражает мое лицо. Оказалось, что лицо у меня немыслимо большое, и веселое, и вымазанное черным. Я ведь долго возился с закопченным чугунком. Вспомнился обрывок знакомой песни. В этот вечер он вспомнился мне еще один раз, но уже в другом настроении. Но я не запел его, этот обрывок. Сейчас не запел. У меня и без того было такое ощущение, будто я проглотил целый орган. Радостное ожидание пело и бушевало во мне, как прелюдия. Да, пожалуй что так.
И когда я вспоминаю все, что было, мне становится ясно, что это был самый прекрасный миг моей жизни. Самый прекрасный. Пусть это не покажется тебе обидным, Гитта. Это пусть не покажется. Но та Люба, которая вернулась, когда я бдил у стола, будто святой Николай, была совсем другая Люба. Сперва я подумал, что у нее опять разболелось бедро. Но тогда она скорей всего прижимала бы к нему руку. У нее был сломленный вид. И медленными шагами она приближалась ко мне. Поглядела на меня так, словно хотела сказать: взгляни и ты на меня. Взгляни, какой я стала. Глаза у нее были широко распахнуты. Будто от страха. Взгляд стал какой-то блуждающий. И я увидел, что она плакала. А теперь больше не может плакать. Не сознавая, что делает, она скомкала в руках белые шерстяные носки и бросила их в чугунок. Словно надумала отварить. Сидевший у меня внутри орган оборвал игру. На просеке воцарилась мертвая тишина. Моя мать молилась так: Благословенна дева Мария. Шепотом. Она всегда молилась шепотом…
Мы пошли туда. Она повела меня туда. Она босиком шла передо мной. И остановилась, когда мы подошли совсем близко. Она не хотела еще раз увидеть то, что теперь предстояло увидеть мне. Я стоял на краю небольшой болотистой ямы возле пруда. Я увидел на дне ямы двух покойников. Женщину и мужчину. Смерть исказила их лица до неузнаваемости. До чудовищной неузнаваемости, когда уже явственно проступают кости черепа, но еще не до конца сгнила плоть. Штаны у мужчины засучены. Ноги босые. На нем только рубашка и штаны. А женщина одета в юбку и белую кофточку. И пестрый платок. Была одета. Рубашка мужчины и кофточка женщины еще носили следы пуль, бурые пятна еще сохраняли цвет крови. На впалой груди мужчины — овальный опознавательный знак немецкого солдата, целый, нижняя половинка не снята. Неучтенный, неучтенная. Оба — выведены в расход. Добытчик торфа. Добытчица. Любовь и предательство. Смерть. А ребенок еще, может, жив. Люлька в избушке похожа на половинку яйца. Я оглянулся. Я не увидел Любу. И пошел за лопатой, в торфяник.
ЛЮБА РАССКАЗЫВАЛА ГИТТЕ: Потаскухе одна дорога — в могилу. Уж и не знаю, откуда это во мне возникло. Возникло, и все тут. Как черное откровение. Но звучало правдой. И выглядело тоже правдой. И поразило меня, как может поразить только правда. Я купалась в пруду. Купанье освежило меня, вернуло чувство молодости. И чистоты. Внутренней и внешней. И даже чувство самоценности. В общем. Хотя и не в целом. Я избежала смерти. Я чувствовала себя счастливой. Но тоже в общем. А не в целом. За вычетом судьбы, которая явилась ему и мне как сама любовь. Вот что меня тревожило. И весело щебеча при всей своей тревоге, я наткнулась на это черное откровение. На двух расстрелянных в черной дыре. Я, босая, остановилась перед ней. Увидела свои чисто вымытые ноги. Увидела тронутые распадом ноги женщины. Потаскухе одна дорога — в могилу. А эта женщина, она разве была потаскухой? А я, я что, тоже готова была стать потаскухой? В избушке висела люлька. Но у потаскух не бывает детей. Нет, у них тоже бывают. Иногда. Потаскухи не хотят детей. Но ведь и не потаскухи иногда не хотят детей. Единица равна нолю. Ноль равен единице. А где же правда? Я вернулась к нему.
Я шла по улице. Мой брат, Ирина, мой отец, моя мать, мои люди, живые и мертвые, образовали эту улицу. Они розгами били меня по ногам. И громко приговаривали. В начале стоит измена. В конце стоит смерть. Ты разве не видишь смерть? Вот же она стоит. Смерть из Германии. Ты хочешь потерять честь во имя смерти и Германии? Люба! Что с тобой? Люба! Избавь нас от этого позора.
А он, который из Германии, он стоял у стола перед избушкой. И встретил меня хлебом и солью. Уж поверьте мне, это не смерть, которая выискивает потаскух. Да и я сама, разве я потаскуха, которая хочет смерти? Вам виднее? Тогда почему вы не отвечаете? Или, по-вашему, вопрос неправильно поставлен?
Он похоронил расстрелянных. А я упала в траву за каким-то желтым кустом. Мне хотелось умереть, мне не хотелось умирать. Он засыпал черную яму черной землей и — уж наверняка — черными мыслями. Должно быть, невеселая для него была работа. Вместе с ними он закапывал и свою надежду. Свою и мою. Пусть даже наша, общая надежда была еще туманной и неясной, она уже зеленела. Она не желала, чтоб ее среди лета засыпали землей. Я, кстати, не представляла себе, чем это все кончится. Я просто хотела как можно скорей выйти к нашим. Хотела или уже не хотела? Не начала ли я втайне желать, чтобы прошел еще один день, хотя бы один, один-единственный, до того, как я выйду к нашим и сдам его. Когда я лежала за желтым кустом, хотела умереть, хотела — и не хотела одновременно, я впервые представила себе, как это все могло прекрасно кончиться. Война, думала я, война, считай что, уже наполовину выиграна. Фашистов уже здорово стукнули. Но они еще опасны. Этот немец, могла бы я сказать, этот немец не фашист. Но он и не антифашист. Хотя может им стать. Он уже понял, что защищает неправое дело. Он пошел со мной. Рискуя всем. Поставил на карту свою жизнь. Ради меня убил фашиста, который хотел убить меня. Он — не смерть из Германии. Теперь Германия — смерть для него самого. Есть ведь и другие немцы, которые перешли на нашу сторону по глубокому внутреннему убеждению. Которые сражаются бок о бок с нами. Любовь, могла бы я сказать, любовь — это ведь тоже антифашистское убеждение. Нет, вот это я сказать не смогу. Именно это не смогу. Пока не смогу. Кто знает, до каких пор. Вы лучше его спросите, готов ли он сражаться на нашей стороне. Вот это я вполне могла бы сказать. И еще спросить, чего тут такого плохого в моем беспокойстве. А они могли бы ответить: ну, знаешь, девочка, твое беспокойство вовсе не плохое, просто неподходящее оно. Не ко времени. Для нашего времени оно одним размером меньше, чем надо. Но, дорогой брат, если мое беспокойство на один размер меньше, чем надо, из этого вовсе не следует, что оно плохое. Ты сам так говорил. А раз оно не плохое, мне незачем его скрывать. Если открыто признать свое беспокойство, в котором нет ничего плохого, от самого беспокойства меньше останется. Ты с этим согласен, мой дорогой брат?