Выбрать главу

Анна Ивановна умолкает. Возле них какой-то мужчина говорит женщине, что узнавал в справочном, рейс из Риги пока не предвидится. Женщина отвечает, что уж лучше подождать, чем погибнуть. На стене напротив — рекламный плакат «ПОСЕТИТЕ САМАРКАНД». Гробница Тимура с голубым куполом. А тем временем Анна Ивановна еще глубже удаляется в неподдающееся пониманию. Она говорит, что ту единственную фразу пора стереть из памяти всех, кто ее помнит. Фраза, которая была произнесена ею самой. Сентябрь сорок четвертого. Молодечно. После допроса немецкого перебежчика, ефрейтора по имени Хельригель…

— Да, Гитта, вы не ослышались: Хельригель и моя единственная фраза. С точки зрения моральной смертный приговор для него. И сказана в его присутствии. Кроме него, там был офицер, снимающий допрос, и переводчица. Вынесен и высказан мной одной. Абсолютное превышение полномочий, абсолютная глупость, абсолютная несправедливость. Бабский срыв, нарушение воинской дисциплины, возведенное в квадрат. Но не допусти я этой глупости, мне бы никогда не познакомиться с Кондратьевым. Жизнь, она иногда так все перемешивает. А с Кондратьевым дело получилось стоящее и остается таким до сих пор…

Гитта, слушательница, не может с такой скоростью вникнуть в старое открытие, что жизнь иногда так все перемешивает… Вообще-то говоря, будь Хельригель искренним до самого донышка — тогда бы и ей, Гитте, была известна фраза, зловещий приговор какой-то протоколистки. Но выходит, что и Любу тоже надо бы упрекнуть в неискренности. Она ведь тоже ни словечком о том не обмолвилась. Гитта сознается, что ничего об этом не знала, возлагая вину за свое незнание на печи знающих.

— В том, что известно мне, никакой протоколистки нет. И никакого морального смертного приговора. Мертвые предметы ничего не говорят.

Голос ее звучит с достаточной горечью.

— Ошибочное заключение, как доказывает наше время, — говорит Анна Ивановна, и в голосе ее звучит та же горечь.

— Какой, тогда спрашивается, мертвый предмет завел речь об этой старой истории? Да вы же и завели, вы, Гитта. Вы ведь тоже тогда, в присутствии Георгия Львовича, хотели замолчать свою роль. Ни одного имени, ни единой зацепки, ни одного адреса. А немного спустя Георгий Львович пришел ко мне. Кое-что рассказал про вас и высказал подозрение — ох уж этот старый Хитрец! — что рассказчица знает больше, чем рассказала. Я поинтересовалась именем рассказчицы, и, когда Георгий Львович назвал мне его, сразу поняла все. Георгий Львович, тот о многом догадывался. Либо держи при себе, либо рассказывай дальше, посоветовал он. Меня так и подмывало промолчать. Георгий Львович промолчал бы. Но совесть моя противилась. И я рассказала все своему мужу. Он рассвирепел. Любино здоровье уже тогда заметно пошатнулось. Ей было бы нелегко со всем этим справиться. Особенно из-за сына. Тут многое оказалось словно на острие ножа. Многое, о чем ни вам, Гитта, ни ему, Хельригелю, лучше не знать. И тут в глазах у мужа мелькнул тот пресловутый верблюд из поговорки, готовый объесть траву забвения, которой поросла вся эта история. Он налетел на вас. И его сестра узнала от него ваше имя, место работы и телефон. Никаких подставных участников, сказал он, предоставим Любе вести себя, как она найдет нужным.

— Если ваш муж мог предвидеть, чье посещение ему грозит…

— Мой муж знал свою сестру лучше, чем самого себя. И он был убежден, что в один прекрасный день Люба расскажет сыну, кто его настоящий отец. Если ему что и показалось удивительным, то это способ, который избрала Люба, чтобы открыть сыну правду. Детский план, на его взгляд. Недопустимое, ибо совершенно неожиданное и несвоевременное узнавание возле гроба при очной ставке… как называю это я.

Надеюсь, ваш муж решится все-таки еще до похорон переговорить с Андреем. Раз вам известно, что Хельригель прибудет. Так было бы всего разумней.

— Когда мы нашли фотографии и поняли, к чему это может привести, муж, ни минуты не колеблясь, решился исполнить последнюю волю сестры. Люба просила, чтобы все речи были произнесены в институте. А на похороны чтобы пришли только самые близкие. В том числе и отец Андрея. На том и порешили.

Анна Ивановна выпрямясь сидит на стуле. Как в суде. Гитта Хельригель встает и застегивает пальто.

— Анна Ивановна, как я полагаю, моя миссия по отношению к вам и вашему мужу завершена. Как я далее полагаю, вы приехали, чтобы сменить меня. Мавр своего дела не сделал. А потому уходит по доброй воле. Да и что мне здесь теперь делать? Вы совершенно правы. Во всей этой истории мне с самого начала отвели роль неодушевленного предмета. Нельзя человеку становиться неодушевленным предметом. Это тупиковая ситуация.

— Та-та-та-та! Вы — и тупиковая ситуация. Да ведь именно это нам и мешало, ваша ситуация.

Анна Ивановна тоже встает. В расстегнутом пальто.

— Для Андрея и для наших детей вы — товарищ Хельригель с супругой. Только и всего. Как будто… Прошу, поймите меня! Тем самым прошлое стало бы окончательно прошлым. Больше мы ничего не хотели. Возможно, Люба захотела бы большего. Возможно, Люба захотела бы удержать двумя руками судьбы троих. Возможно, ее детский план выглядел именно так. Ее всегда преследовала какая-нибудь идея. Она всегда стремилась изображать веселую колдунью. Быть веселой и колдовством устраивать в жизни всякие добрые дела. Но в ее жизни это ей не удалось. Ведь многое в жизни не удается, верно я говорю?

— Всего вам наилучшего, Анна Ивановна, я пришлю цветы.

Гитта Хельригель уходит. Она прижимает локти к телу. Словно желая не допустить, чтобы кто-нибудь взял ее под ручку. Анна Ивановна не идет следом. За дверью по транспортеру убегает снег.

Стюардесса через динамик сообщила:

— Мы пролетаем над Вильнюсом. Благодарю.

Хельригель решительно не желает оставить в покое своего занятого соседа.

— Почему она говорит «благодарю»? В конце концов, это мы должны благодарить за то, что нас информируют. Ты это можешь объяснить?

С самого взлета молодой человек, которому вполне может быть столько же лет, сколько Андрею, углубился в свои таблицы. И Хельригель не первый раз ему мешает. Отвечает он более чем коротко:

— Это входит в сервис, дорогой мой. И включено в стоимость билета.

Эк, заважничал! Кстати, глупых вопросов не бывает. Бывают только глупые ответы. Должен бы и сам знать, если хочет разобраться в своих расчетах. Не то ему никогда не найти ошибку. Ну где такому мальчишке понять, что это означает для нашего брата: возвращаться в собственную жизнь на высоте десять тысяч метров. Не понять ему ничего. У него в прошлом — никаких историй. Только наука да техника. А представить себе такое невозможно, как это. И парень тоже не может себе ничего представить. Как же оно будет дальше?

— Будь я господом богом, — предпринимает Хельригель через несколько минут очередную попытку, — будь я богом, я бы сказал, дорогой мой, сказал бы я тебе, взгляни на это ослепительное синее небо. Чем выше, тем синей. Безграничная синева. Завяжи-ка в небе узелок, тем самым ты поймал время и можешь поговорить со своим соседом.

— Теоретически вполне осуществимо, — говорит молодой человек. Не поднимая глаз.

— Ну что ты за человек такой. Прямо не человек, а логарифмическая линейка. Рано или поздно ты проделаешь свой взлет на микрокалькуляторе.

— Дай-то бог, — серьезно говорит молодой человек.

Стюардесса спрашивает, хочет ли еще кто-нибудь чаю или кофе. Хельригель просит чаю. Ему мучительно хочется говорить с соседом. Но в конце концов тот занят делом. Хельригель откидывается на спинку кресла, сжимая стаканчик обеими руками. И окончательно избирает в собеседники безграничную синеву.

То, что однажды заполнило всего тебя, так и будет идти за тобой. Всю оставшуюся жизнь. Этот груз не стряхнешь с плеч ни силой, ни слабостью, ни разумом. Остаются две возможности — то ли рухнуть под ним, то ли говорить о нем. Но лишь осознав, что все равно это никогда тебя не отпустит и осознание вернет тебе чувство свободы, лишь тогда ты сможешь приступить к рассказу. Итак, жил-был один такой — жил-был никакой…

II

ИЗ АКУЛЬЕЙ БУХТЫ — В НЕАПОЛЬ

ПЛЮС К ЭТОМУ — ДОПРОС

Помнится, это была ночь с первого на второе июля сорок четвертого года. Небо было затянуто облаками, земля — сухая и теплая. Мы стояли севернее Минска на холмистой равнине. Как почти на всех на нашей батарее, на меня нашло оцепенение. Страх, перемешанный с досадой и безнадежной мечтой о боях и победах. Между холмами широкой дугой изогнулась неглубокая лощина с пологими склонами. На дне — ни речушки, ни дороги, ни дерева, только кусты там и сям. Место как по заказу — для танкового удара. Говорят, они сгруппировались на востоке дуги в состоянии боевой готовности, шестьдесят Т-34. Как донесла военная разведка. Этой ночью мы заняли позиции на западе дуги. У нас есть четыре восемьдесят восьмых и шесть двадцатимиллиметровок. Мы — это команда Акульей бухты. Шестьдесят солдат и унтер-офицеров, лейтенант, старший лейтенант и майор. Майор Канделар, командир полка с остатками этого самого полка. До победы — или до смерти. А для трусов по-другому: до победы или до Сибири. Наше преимущество заключалось в моменте внезапности. Потому что русские за последнее время стали довольно беспечными. Они больше не ожидали серьезного сопротивления, благо они почти нигде с ним не встречались. За одну неделю они в нескольких местах прорвали среднюю линию фронта и отбросили нас примерно на сто километров. Фронт больше не существовал, было только беспорядочное отступление. За последнюю неделю я не раз видел людей, которые в приступе смертельной усталости сели где-нибудь, прислонясь к дереву, и сами выпустили в себя пулю. В их числе и своего друга Манне Мюллера. Он больше ничего не хотел спасать, кроме собственной жизни и чемоданчика с патефоном. Мы лежали среди леса, в окружении. Он поставил свою любимую пластинку, Лили Марлен. И в том месте, где поется «Когда плывут вечерние туманы», он это сделал. А через несколько секунд его примеру последовал еще один, унтер-офицер. Лейтенант фон Бакштерн начал орать как чокнутый и прошил из своего автомата чудесный патефончик Манне Мюллера. Осколок от пластинки еще ударил мне в губу. У меня был полный рот крови. Прорыв! — завопил лейтенант фон Бакштерн. От ярости и смятения нам удался этот прорыв. После чего лейтенант назвал меня рыцарем с поврежденной губой или немым горлопаном. У нас с ним были вполне доверительные отношения. Он был на два года меня старше. Но свой в доску, как мне казалось. Он был вместе с нами и в команде смертников Акулья бухта. Командир батареи легких орудий. А я — один из шести наводчиков. В разговорах со мной он не стесняясь обзывал команду поганой кучей. Он кое на что намекал. Три года назад, в июле сорок первого, на том же месте один старший лейтенант зенитной батареи схлопотал рыцарский крест. Подбив семнадцать танков. Хотя и допотопных. А командира полка три года назад звали майор Канделар. И по сию пору его зовут точно так же. Может, я и смекну, что это за поганая куча. Я смекнул и даже выразил свою мысль вслух. Что, мол, у господина майора, должно быть, болит шея. Ей тоже до зуда хочется украсить себя рыцарским крестом. Ну, не совсем вслух, я сказал все шепотом. Потому что разговаривать категорически запрещалось. Так же как запрещалось в эту ночь курить и стрелять. Запрещалось даже поражать летающие над самой головой воздушные цели величиной в амбар, покуда майор не отменит свой приказ. Ибо все зависело от того, окажется ли встречный огонь полной неожиданностью для танков, когда на рассвете они перейдут в наступление. Надо, чтоб их загорелось не меньше двадцати штук, прежде чем русские вообще сообразят, откуда стреляют. Легкие орудия должны метить в бензобаки. Таким манером была проинструктирована вся команда. Я чувствовал себя полным единомышленником лейтенанта по всем вопросам. Потому что ради меня он нарушил запрет разговаривать, да вдобавок кое на что намекнул. Муторное ощущение, что все мы обречены, смешивалось с надеждой на неслыханную удачу. Вот мы и лежали с двух сторон неглубокой лощины на замаскированных огневых позициях, и ждали, когда начнется рассвет, когда из кустов выглянет танковая дичь. Майор приказал отрыть ему командный пункт в форме могильного креста. Батарейные офицеры, как и любой командир орудия, были связаны с ним по рации. И майор позволял себе краткие, очень приглушенные пробы голоса. Расставленные по холмам часовые не замечали пока никаких признаков вражеской активности. Далеко-далеко наши тягачи через равные промежутки времени включали моторы. Чтобы ввести противника в заблуждение. На левом и на правом фланге, как нам сообщили, стоят штурмовые орудия и пехота.