Младенец, получивший имя Иехиэль Кофман, родился на второй год после основания поселка Матарот. Его первый крик слился с адским грохотом огромной войны, закономерно увенчавшей тогда самые благие человеческие намерения. Век гуманизма увлеченно перемалывал в одной гигантской мясорубке и благоглупых пастырей, и несчастную обманутую паству.
Но так уж получилось, что Страна находилась в стороне от главного конвейера по переработке живой человечины в неодушевленное, хотя и вполне органическое удобрение. Поэтому здесь верили в красивую сказку существенно дольше, чем в уже удобренных землях. Основатели Матарота твердо намеревались сбросить с себя буржуазные оковы частной и личной собственности, жить светлой коммунистической общиной, возделывать землю своим трудом и напрочь искоренить в своей среде какую бы то ни было эксплуатацию. Собственность и эксплуатацию они ненавидели настолько, что избегали произносить эти слова вслух, а когда такая необходимость все же возникала, говорили просто “С” или “Э” и ужасно кривили при этом свои большие и без того не слишком прямые носы.
В соответствии с принципом полного искоренения С, они презирали семейные узы, а тела членов общины рассматривали как инвентарь, пригодный для всеобщего пользования во время, свободное от сельскохозяйственной работы. Поскольку инвентарь здоровенного рыжего Мотьки-Мотыги пользовался особенной популярностью, то логично было бы считать отцом ребенка именно Мотьку, хотя уверенности в этом нет никакой.
Имена и фамилии матаротские младенцы получали методом случайного тыка. Дежурный по конторе брал свежую газету, зажмуривался и наугад тыкал пальцем в страницу. Затем он открывал глаза, записывал ближайшее к пальцу имя и повторял процедуру для фамилии. Иехиэль Кофман оказался гибридом ортодоксального религиозного авторитета и спортивного обозревателя.
Таким образом, своего отца Хилик Кофман так и не узнал. Впрочем, довольно долго не знал он и своей матери, поскольку, едва родив, она немедленно вернулась на полевые работы. Детей в Матароте выращивали таким же коллективным способом, как и кукурузу. Коммунары не видели никакой причины, по которой то, что хорошо для культурного злака, может оказаться плохим для молодой коммунистической поросли. Дабы не культивировать в детях вредной собственнической привязанности, воспитательницы постоянно менялись. В результате маленький Хилик их почти не различал, кроме, разве что, одной, по имени Роза, которую страстно ненавидел за то, что она постоянно его шпыняла, посылала на самые грязные работы и вообще вредила, как могла.
Позднее, когда Хилик подрос уже настолько, что стал активно интересоваться женским инвентарем, Мотька-Мотыга предостерег его от возможного использования для этих целей Розы Лихтенштейн.
— Вот еще! — презрительно фыркнул пятнадцатилетний Кофман. — Сдалась мне эта вредная старуха!
— Вредная-то она вредная, но не такая уж и старуха, — улыбнулся опытный Мотька. — Тридцать шесть, самый сок. Но дело, товарищ, не в этом. Роза твоя мать.
— Мать?! — поразился Хилик. — Да она ж меня терпеть не может!
— Потому и не может, что мать, — объяснил Мотька. — Боится выделить тебя проявлением чувства С, ну и перехлестывает малость. В таких делах, знаешь, лучше перестраховаться, чтобы товарищи чего плохого не подумали. Ты не переживай: другие матери такие же. А иначе-то как?
Хилик Кофман кивнул, признавая несомненную логику этих типично матаротских соображений. Иначе и впрямь никак. Только позволь себе проявить С — тут же скатишься к Э…
Так или иначе, но мать навсегда осталась для Хилика олицетворением самого враждебного и неприятного существа, какое только может встретить человек в бытность свою маленьким и беспомощным. Зато со своим предполагаемым отцом Мотькой-Мотыгой он очень сдружился. Случалось, что они на пару пользовали один и тот же женский инвентарь, и тот даже не замечал разницы. Дружба в коммуне поощрялась, ибо способствовала повышению производительности общественно-полезного труда.
Но это дружба, а вот свою первую любовь Хилик встретил еще в трехлетнем возрасте, когда был признан достаточно большим, чтобы питаться в общей столовой. Этот день он запомнил на всю жизнь. Стояло жаркое летнее утро; взрослые к тому часу уже давно работали в поле. Дежурная воспитательница — а ею оказалась как раз вредная Роза Лихтенштейн — рассадила за столом пятерых младших детей, но кашу раздавать не стала, а вместо этого подошла к окну, задернутому, в отличие от прочих, плотной кумачовой занавеской.
— Товарищи! — сказала она, обращаясь к детям. — Вы уже взрослые и многому научились от других, более старших товарищей. Вы уже знаете, что есть вещи обычные, есть важные и есть очень важные. А есть и…
Роза сделала паузу и взмахнула руками, как дирижер матаротского хора.
— Архиважнейшие! — картавым хором ответили матаротские малыши.
— Правильно! — подтвердила Роза. — То есть, те, которые мы любим огнем наших горячих сердец. И их пока что всего…
— Две!
— И это…
— Труд!
— Это раз! — Роза загнула палец. — А еще?
— Трудящие всех стран! — вразнобой прокричали трехлетки.
Роза Лихтенштейн поморщилась.
— Товарищ Кофман! Ну почему ты никогда не попадаешь в такт вместе со всеми?
— Я попадаю… — робко пролепетал трехлетний “товарищ Кофман”.
— Слышу я, как ты попадаешь! — сдвинула брови Роза и, помолчав для значительности, продолжала. — Товарищи! Сегодня вы познакомитесь с третьей и последней архиважнейшей вещью. Самой главной из всех!
Она резким жестом откинула занавеску. К удивлению малышей, за нею оказалось вовсе не окно, а большой портрет усатого дяди в блестящих сапогах и военном кителе с красивыми значками на груди. В руке дядя держал дымящуюся трубку. Дежурная воспитательница глубоко вздохнула и благоговейно поцеловала портрет. Лицо ее светилось.
— Это, товарищи, вождь трудящихся всех стран, защитник мирного труда, товарищ Сталин, — сказала она. — И поэтому мы любим его больше всего на свете. Кто из вас хочет поцеловать товарища Сталина?
Хотели все. Еще бы! Любовь к труду и трудящимся выглядела в глазах малышей крайне неопределенным понятием. Любовь к родителям исключалась вовсе ввиду отсутствия таковых. Пока еще непонятная и неизвестная малолеткам взрослая любовь сводилась в матаротской коммуне к инвентарным сношениям в нерабочее время. В результате товарищ Сталин, а вернее, его портрет, представлял собой единственно возможный конкретный объект любви в радиусе доступного мира. Поцеловать товарища Сталина хотели решительно все.
Воспитательница поочередно брала малышей на руки и поднимала их к портрету на уровень сапога. Когда дошло до Хилика, вредная Роза продержала его на руках дольше других — видимо, искала, к чему бы придраться. Даже украдкой понюхала его макушку — наверняка, только для того, чтобы упрекнуть потом в излишней вшивости. А какая у него могла быть излишняя вшивость, какая? Не больше, чем у других, хотя, конечно, и не меньше.
Но и эти досадные неприятности не помешали Хилику проникнуться торжественностью момента. Он нежно поцеловал товарища Сталина в сапог, и даже не один раз, а трижды, чем долго потом хвастался перед товарищами. Те завидовали, изо всех сил стараясь не ревновать. По словам дежурных воспитательниц, ревность являлась пережитком чувства С и подлежала безжалостному искоренению. Кроме того, товарища Сталина, как солнца, с избытком хватало на всех.
А уж его забота о защите мирного труда представлялась и вовсе неоценимой ввиду соседства матаротской коммуны с веселыми жителями Полосы. Как уже отмечалось, полосята больше всего на свете любили позабавиться. Сначала они заигрывали с новыми соседями по мелочи: то птичник спалят, то тракториста застрелят. Матаротцы шуток не понимали, ходили жаловаться к полосячьим властям. Слушая эти жалобы, власти надрывались от хохота: ведь ничто так не смешит человека с развитым чувством юмора, как полное отсутствие этого чувства у других.