— Палкой в меня тыкать не надо, — сказала вдруг натурщица.
— Что такое? — удивился Бакст.
— Что такое?! — нервно произнесла натурщица. — Не для того я подрядилась, чтоб в меня палкой тыкали… Я, может, и сама б артисткой или художницей была, если б повсюду в русском искусстве жиды свои гнезда не свили бы.
— Ты что, — крикнул служитель, — выпила?
— Обидно, — нервно дрожа, произнесла натурщица, — брат у меня русский художник, надеялся получить премию академии… Так ведь всюду пархатые… В художественном совете сидят… Бомбы бросают… Государя нашего убить хотят.
— Выведите ее, у нее истерика! — испуганно крикнул Бакст.
— Проклятые жиды! — сквозь истеричные рыдания кричала натурщица, которую выводили два служителя.
— Господа, — растерянно сказал Бакст, — по причинам… По ясным вам причинам дальнейшая проверка отменяется… Урок на сегодня закончен. Тем более, — он глянул на карманные часы, — мне пора в театральный зал.
В театральном зале шла репетиция. Над сценой висел плакат: «История Аполлония, царя Тирского».
— Жил некогда в государстве Антиохейскос царь Антиох, — произносил ведущий в костюме древнегреческого оракула. — У этого царя была единственная дочь, девушка необыкновенной красоты. Природа создала ее совершенной во всем, кроме того, что сделала смертной. Пока царь размышлял, кому из женихов отдать предпочтение, он под влиянием нечестивого вожделения воспылал к собственной дочери страстью и полюбил ее иначе, чем надлежало отцу.
— С этого места, — говорит Бакст режиссеру, — будем постепенно вводить желтый цвет. С желтым цветом будут сплетаться и другие, главным образом красный…
На сцене балет под монолог оракула в музыкальном сопровождении.
— Не в силах долее терпеть сердечную рану, царь Антиох однажды на рассвете проникает в покои дочери, забывает, что он отец девы, и хочет стать ее супругом…
— Нужны свободные движения, театральная условность, — говорил Бакст. — Движения, заимствованные у вазовой живописи. Движения, соответствующие босой обнаженной ноге. — Он отвернулся, перебирая эскизы. — Вот так, — сказал он режиссеру, — свободно ниспадающие складки одежды, надетой на голое тело. — Бакст поднял глаза и увидел стоящего в нерешительной позе Марка. — Шагал, у вас какое-то дело ко мне?
— Л-Л-Лев Са-Самойлович, — заикаясь от волнения, сказал Марк, — могли бы вы меня… Видите ли, Л-Лев Са-Самойлович, очень хочу в Париж.
— О, в Париж? А что вы там будете делать?
— Л-Лев Са-Са-Самойлович, здесь, в России, в Петербурге, мне уже нечему учиться.
— Даже так? Нечему учиться?
— Тем более, Лев Самойлович, вы ведь расстаетесь со школой живописи в связи с новыми гастролями русского балета.
— Не только со школой, но и с Петербургом, — сказал Бакст, — расстаюсь навсегда.
— Лев Самойлович, я тоже хочу… Не знаю, навсегда ли, но хочу в Париж.
— Значит, вас устраивает перспектива погибнуть среди тридцати тысяч художников, слетающихся из всех стран света в Париж? — И, повернувшись к режиссеру, закричал: — Свободного тела поболее! Античности поболее. На первое место греки ставили прекрасное нагое человеческое тело… Для греков герои, боги, богини лишь предлог для воспевания обнаженного тела.
— Буря, поднявшись вокруг, озаряет все красным сиянием, — доносилось со сцены, — дождь, приносящий Эол берегов, размывает уж землю, ветром сметенную ранее…
Вдруг Марк заметил, что натурщица, с которой случился в ателье нервный антисемитский припадок, в костюме греческой жрицы, подкрашенная и подпудренная, присоединилась к веренице подобных себе жриц и совершенно слилась с ними. Одинаковые жрицы одна за другой поднялись на сцену.
— Море под натиском ветра обычный предел преступает. Все смешалось, и волны небесных светил достигают…
— Вы в Париже пропадете, — раздраженно сказал Бакст.
— По-вашему, лучше остаться бы мне в Витебске и стать там фотографом, — тоже сердито сказал Шагал.