Выбрать главу

Ехал, мечтал. И не такой уж нереальной начала казаться ему эта озорная его затея. А хорошо бы не откладывать… Эх, не узнал, откуда она… А то — опять бы с пучком ягод к ней. «Ой! Землянка! Мне папка всегда приносил веточками…» Ну, и так далее…

Ехал и, как говорили в деревне, «присбирывал» так, да и ррраз! Сел в нырок!

Вышел, огляделся: «Вот тебе и — днем — кафе, вечером — ресторан». В тот же нырок он угодил-то, главное дело, из которого (давно ли?) товарища Степанова добывал.

Только подумал так, а тот легок на помине — катит на своем синем «Москвиче». Остановился, вышел, руки в боки, и давай хохотать над Юрием.

— И тросика, конечно, у тебя нет с собой? — спрашивает.

— Нет, — отвечает Юрий. — Зато топор есть.

— Топор-то теперь и у меня есть!

И, вооружившись топорами, не сговариваясь, шагнули они с проселка в лес, искать подходящую сухостоину для слеги…

1981–1982

Рассказы

Живи, Мария!

С тех пор как Мария лежит в больнице, она вроде бы и не сыпала вовсе, а так — забывалась на время и в забытьи этом чутко прислушивалась к себе: будто было в ней теперь все из яичной скорлупы — чуть неладно повернешься, и хрупнет нутро. Вот и жила, притаившись, сторожко.

И так же сторожко жили за окном сосны. Иногда казалось Марии, что и собрались-то они, сгрудились у окошка, чтобы делить с ней беду ее. Раньше, до болезни, Мария не то чтобы не любила сосны, а была к ним равнодушна. Не трогали они ее сердца, слишком уж высоко занеслись надо всеми, живя там своей гордой, недоступной вековой жизнью. А теперь вот не было у Марии ближе сосен никого. Только очнется, глаза откроет — они уже помахивают ей лапами: мол, с добрым утром, Мария!

И правда, все внутри ее добрело, согревалось надеждой. И каждый раз они были разные, ее сосны, и по цвету, и по настроению. Утрами, да если еще на небе ни хмаринки, озорно пеструщие, с непричесанными космами, светлого, изжелта-табачного оттенка. К обеду, когда солнце повыше поднимется, а небо от этого повыгорит, сосны, наоборот, будто дозреют, нальются красками и притихнут, замрут в ожидании чего-то, приопустят отяжелевшие ветви — остепенятся. А уж вечером! То возгорят позолотою, От стана до каждой иголочки. В такую пору солнце долго не может выпутаться из ветвей. Висит на них сперва елочной игрушкой, посверкивая живыми лучиками, слепя глаза. А потом оторвется от ветки и пятится, пятится в глубь леса потихоньку, нехотя, постепенно превращаясь в звезду. И гаснет вдруг, наигравшись досыта. То будто нарочно для Марии — это уж в иные, бессолнечные вечера — принарядятся сосны, откуда что и возьмется! Длиннополые темного бархату с серебристым отливом одежды, важный вид. А чуть-чуть пробьется заоблачный лучик-другой, подсинит небо, и, как в сказке, переоделись уже сосны в накидки такого богатого цвета — глаз не отвести. «И не отводи! Смотри, смотри на нас, Мария! Видишь, как разноцветна, как неповторима жизнь! Живи, живи, Мария!»

Она же, наоборот, в такие мгновения пугалась: «Что же это — красота такая небывалая. Не видывала я этакого раньше. Помру, знать-то, не встану. Говорят, перед концом человеку все привычное да знакомое необыкновенным, невиданным показывается…»

Возьми и скажи про это Елизавете Степановне. Та, конечно, посмеялась над ней: «Маня, Маня, да когда тебе было соснами да закатами любоваться? Не замечала просто. А теперь время есть, вот и присмотрелась. Да и что тебе сосны, когда у тебя перед глазами вон какая красота — цветы твои? Не придумывай-ка чего не следует, все у тебя будет хорошо, Манечка!..»

А Мария вот никак не может свою подруженьку детства назвать просто Лизой — давно она для всех самый уважаемый человек в округе, их главный врач Елизавета Степановна. И вот ведь что значит для человека его дело, место его среди людей. Марию все звали и зовут до самой старости кто помоложе — тетя Маня, кто постарше — Маня, а ровесники-годочки — так те запросто — Манька. Не достигла, значит, она, чтобы величали ее Мария Никитична. А может, и лучше так-то: назовут Маня или Манька, и поблазнится, будто опять девчонка и этих пяти десятков лет как не бывало. Все не может смириться Мария, глядя на Елизавету Степановну, что одногодки они, что обеим по шестьдесят пять. Это Елизавета Степановна, раздобревшая, с вечной треногой в глазах, старуха, а она, Маня, нет — она посуше, моложавее.

— Ну, Маня, давай-ка послушаем твое сердечко, — натягивала неуклюже халат Елизавета Степановна. — Да и домовничай знай, а я в обход. — И склонилась над ней, затаилась, шевеля разросшимися к старости бровями.