а легче ходить с Луизой по городу, где все мужчины так и впивались в Луизу глазами, а ее, ее самое, опять поневоле охватывало это пугающее состояние небытия. Опять этот страх, что ее тело, как и вообще все, окажется иллюзией, растает, а на его месте явится пустота, вакуум, ничто. Она ведь всегда была разве что первой ученицей, все школьные годы, бессменный лидер в таких разных предметах, как литература, физика и химия, каждый учитель твердо верил, что в институте она будет изучать именно его предмет, да и позднее, в общем-то на любом этапе обучения и профессиональной деятельности, ее хвалили за необычайно высокие показатели, она даже помнила, кто хвалил и в каких словах, — но пользы ей от этого ни на грош. И от боли в руках пользы тоже никакой. Пользу, хотя и мизерную, принес ей ужас, который отразился на лице у Клеменса, когда он вечером увидел ее руки, багровые, исцарапанные и распухшие, вместо пальцев — огнем горящие сосиски, эти руки вызвали у Клеменса жалость, а разве жалость не сестра любви, только сестра-золушка? Как она и предвидела, в Клеменсе сию же минуту шевельнулось противоположное чувство — жалость к себе: что я тебе сделал, зачем ты меня обижаешь. Вот это и был самый важный миг: причинить боль. Обратить на себя внимание. Существовать. Улыбнуться, если Клеменс что-то скажет. Ведь ей, думала Ирена, больше к лицу улыбка, чем слезы, и не в пример другим женщинам она никогда не плакала с умыслом и расчетом, хотя Клеменсу, наверное, именно так и казалось, особенно в последнее время, когда гримаса улыбки весьма часто — и без всякого повода — превращалась в страдальческую мину, а затем, от ничтожнейшего вопроса вроде: Ну что я опять сделал не так? — она просто ударялась в слезы. Беда в том, что чувствовала она себя куда лучше в слезах, нежели с улыбкой, а ведь это явно ненормально. Но самое ужасное, что Клеменс все или почти все делал как надо, что он попросту не мог никого обидеть и всех тянуло к нему буквально как магнитом, даже самку кукушки; когда он выходил на задворки и подманивал ее своей флейтой, она в смятенье отвечала и летела к нему. Ку-ку, ку-ку — он был счастлив этим кукованьем, и почему только она, Ирена, не могла разрешить ему побыть счастливым, счастливым на его собственный лад. Потому что все его счастье должно идти от меня — сказать ему так не скажешь, но, дергая крапиву, она по крайней мере могла так думать, и при всей безумной боли в руках это, что ни говори, было несказанное облегчение: от меня меня меня, а не от этой дуры кукушки и не от этого пейзажа, на который ты смотришь с блаженным видом, не от этого фахверкового дома, старой развалюхи, в которую ей придется вложить многие годы жизни, не от этих дружеских посиделок, когда, собравшись вместе, они пели песни своего поколения, которые Ирена не желала слушать, равно как не желала слушать истории о надеждах и разочарованиях, она ведь не имела к ним касательства и находила их ребяческими и непонятными, особенно когда лица старших по возрасту одинаково менялись при одних и тех же словах. Она не говорила «пощадите меня!», не говорила им в лицо, что уход в сельскую жизнь был их новой иллюзией; она поняла, есть вещи, которых ей затрагивать нельзя, иначе Клеменс перед нею замкнется. Вот и отыгрывалась на себе, маникюрными ножницами кромсала свои волосы, уродовала тот образ, который должна была у него создать, да так и не создала. И по части покоя она перед ним в долгу, а ведь покой — единственное, чего он хотел от нее; вместо этого она терзала его вопросами, да, терзала, но как объяснить ему и себе, что на свете есть лишь одно средство облегчить собственную пытку: вовлечь Клеменса в свои терзания; для начала надо прекратить вопросы, которыми она глубже и глубже, до самого нутра, вгрызалась в его душу, пока он, стиснув голову руками, не говорил, что сходит с ума. И теперь Ирена могла признаться себе, без чувства вины, без раскаяния, что нарочно сводила его с ума, нарочно мучила, когда не удавалось заставить Клеменса любить ее. Одну ее. А поскольку она всерьез опасалась, что и сама на этом свихнется, что сбудется не раз слышанная в детстве от матери угроза, и поскольку она знала, что мать-одиночка не справлялась с дочерью, которой надо было родиться мальчишкой, ей было совершенно нечем защититься от сигналов других клеток, запрятанных в недосягаемых глубинах ее тела, сигналов, которые говорили: этот ребенок был глубоко неправ — большей неправоты вообще быть не могло, — неправ тем, что жил на свете. У кого ей было научиться верить, что Клеменс сейчас с неподдельным сочувствием склонялся над нею и спрашивал, почему она плачет. — Я? — невольно переспросила она. Но я же не плачу. — Разве она плакала?