Никос сказал: Так. А теперь я расскажу вам одну историю. — Да ладно тебе, Никос! — сказал Антонис, но Никос уже начал. Кое-что из партизанских времен. Про двоюродного брата, который служит офицером в нашем торговом флоте; у него есть на шее шрам, и он никогда не рассказывает, откуда он взялся. Так вот я вам расскажу. Слабенький, вечно хныкающий младенец, он подвергал опасности весь партизанский отряд, когда шестьдесят мужчин, женщин и детей подходили к границе, которую бдительно охраняли части регулярной греческой армии. Он просто не мог утихомириться, и что с ним было делать, никто не знал. Тогда в штабе приняли решение убить его. Отец, дядя Никоса, командир отряда, должен был это сделать. Несколько мужчин держали мать. Отец приставил к горлу младенца нож, даже надрез сделал, но убить не смог. И младенца оставили в живых. Когда переходили границу, он был тише воды, ниже травы. — Молчание.
Он что же, хочет, чтобы кто-нибудь об этом написал?
Нет, говорит Никос. Это невозможно. Я знаю.
Луиза, чуть не плача, сказала, ей, мол, не пристало, конечно, вылезать со своим мнением, но все-таки она ужасно рада, что они не пожертвовали ребенком. Никогда, никогда эти взрослые люди не смогли бы радоваться жизни. Убить одного человека, чтобы шестьдесят остались живы, — такой счет попросту не сходится.
Дженни, сидя на лавке возле печи, глядела на остальных, на старших, которые казались ей зловещими, непроницаемыми, незнакомыми. Она видела, как они хитрили в большом и в малом, норовя спрятаться от самих себя и друг от друга. Утвердиться в роли умников и всезнаек, в роли людей сведущих и бывалых, родителей, наставников, судей, прикрыть броней свое уязвимое нутро. Впервые Дженни не подумала, что она такой никогда не будет. Годы, что ли, дают себя знать? Что там говорит Габриела? Как пишут сочинения? При чем это здесь? Конечно, двенадцатилетним школьникам задают сочинения о подвиге. Дженни прекрасно помнила, что выдумала тогда и героя и подвиг, не потратив на это ни времени, ни чувств. А девочка, соседка Габриелы, пришла к Никосу, выспросила его про подвиги, но волей-неволей все отвергла. Она знала свою учительницу. В описании подвига не должно быть ни страха, ни осторожности, ни нерешительности, в результате они до тех пор кромсали подлинную историю, пока она не пришла в соответствие с требованиями учительницы. Но рассказала Габриела этот случай по другой причине: стараясь вспомнить подвиги современности — а учительница явно их и ждала, — она вдруг поняла, что у людей нет больше возможности совершить поступок. Подготовить чертежи корабля — ну, допустим. Продавать за рубеж товары, которые приносят валюту, — тоже недурное занятие. Но не поступок же! Поступками тут даже и не пахнет. Верно, сказал Антонис, почему-то с удовлетворением, книгу написать — скорее уж это поступок, и, как ни странно, никто ему не возразил. Эллен, считавшая невероятным, что она вообще когда-нибудь напишет хоть слово, разве только — но об этом нечего и думать, по крайней мере сейчас, — в ней опять каким-то образом накопится тот безымянный, но необходимый фермент, без которого не перенесешь на бумагу ни единой строчки, — Эллен не желала ничего больше слышать. Зачем они сюда приехали, в конце-то концов, ведь не затем же, чтобы опять запутаться в старых сетях и сидеть все в том же капкане. Нежданно-негаданно, как всегда и бывает, — понимание тех или иных серьезных вещей приходит, когда его не ждешь, — она смогла принять эти метафоры: силок, капкан, — которых до сих пор избегала. Смогла допустить мысль, что за ними, под ними явятся и совсем иные образы. Только бы ей выздороветь — «выздороветь!», тоже слово из тех, пришедших внезапно; разве она больна? — только бы разорвать изнутри зависимость, в которую она попала, — как попала? в зависимость от чего? Ну да время покажет. Время, время. Есть ли оно у нее?
Из крохотных чашек они пили кофе по-турецки, крепкий и сладкий. Полночь. Луиза принесла корзинку с котятами, которых нашла за батрацкой халупой, в стенной отдушине, под охраной Люси, черно-белой кошки-матери. Женщины подхватили котят на руки, поили с ладони молоком, сравнивали, их шубки являли глазу все варианты расцветок, от угольно-черной с белой манишкой до белоснежной в черных башмачках. Трех он утопит, объявил Антонис, и Луиза вздрогнула, будто он угрожал всерьез. Ирена, кажется, поняла, чем Луиза так притягивала мужчин: она позволяла им пугать ее, а потом утешать, хотя до применения силы, которой они хвастались, дело вовсе не доходило. Замечали ли они вообще, что опасность полностью раскрыться перед кем-то Луизе не грозит? Что всегда есть неосязаемый остаток, ухватить который никак невозможно. Может, это и сводило мужчин с ума? Может, ей надо завидовать? Она жила во всякий миг, в том мире, где взгляды мужчин, алчущих успеха и обладания, лишь теоретически достигали ее, где их запросы и веления оказывали на нее лишь видимость воздействия. Когда Антонис, лицо которого омрачалось порой тенью такого предчувствия, в самом деле начнет этим терзаться, сказала себе Ирена, вот тогда и пойдет у него с Луизой настоящая жизнь. Тогда станет ясно, способен ли он жить под угрозой потерять ее, выдержит ли. Она-то, Ирена, держалась, шла рядом с Клеменсом, видела его силуэт на фоне последней закатной полоски, которая упорно не желала темнеть, слышала, как он беспечно переговаривается с Яном и Эллен, и знать не знала, что происходит в самой дальней клеточке его мозга. Он сказал, что еще в детстве увлекался звездами и теперь все его давнишние мечты сбудутся. Он остановился, показывая созвездия. Когда по небу, описав широкую дугу, скользнула падучая звезда, Ирена сказала Клеменсу: Я знаю, что ты загадал. Сказать? — Не надо, Ронни. — Ты загадал подольше побыть здесь в одиночестве, да? — Зачем ты так говоришь? — Но это же правда. Или нет? — Нет, и ты это знаешь.