Антонис не любил, когда Луиза слушала такие взрослые разговоры; какой он найдет ее, вернувшись, если послезавтра покинет на долгие недели, что за мысли ей тут навнушают? Хотя, с другой стороны, он был рад, что оставляет ее в безопасности. А Луиза думала: наша кухня превратилась в гондолу, становится все легче, легче, взлетает, парит. Если выглянуть сейчас в окошко, вершины деревьев будут уже под нами. Лечу вертикально вверх! Вверх! До первых звезд ужас как далеко, а я в дальние выси забираться не стану, вот никто ничего и не заметит. Это чувство парения она уже испытала сегодня, хотя и не так остро. Антонис стремился уберечь ее от вопросов, которых и сам себе почти не задавал. Но берег-то он не ее, а себя. Сам того не зная. И она ему виду не показывала. В паренье, всегда в паренье. Только Ирену — она пришла с Клеменсом, подсела к столу, быстро, с блестящими глазами, осушила бокал-другой вина, — Ирену так и подмывало выпустить из летучего шара воздух, проткнуть его иголочкой. Ведь совершенно же ясно, сказала она, снисходительно улыбаясь, что по всей стране эти старые крестьянские дома заняты старшим поколением, теми, кто всю жизнь вертелись как ужи на сковородке, бежали от самих себя. Видно, движение заменяет им утраченную цель. Которой у следующего поколения вообще никогда не было. Назад к природе — чем не лозунг в канун революции. Но как прикажете понимать, если люди, некогда горой стоявшие за перемены, теперь потихоньку бегут в деревню? Что это — капитуляция? Она-то просто прикидывает, как могут истолковать этот процесс другие. Вершить суд — не по ее части. Она просто пытается понять это скрытное, загадочное поколение, их былой энтузиазм, их нынешнюю разочарованность. Ведь они держат все позиции. Захлопывают перед носом у молодых все двери. Гребут под себя все права, в том числе право на сопротивление.
Бесспорно, можно и так посмотреть. Приравнять неспособность действовать к вине. А вина в том, что они отказывались от своих планов и проектов, откладывали их, один за другим, поскольку все это с большими или меньшими издержками, более или менее грубо отметалось. Не мытьем, так катаньем — иначе вроде и не назовешь. Вот и прячься теперь туда, где ничто тебе не скажет, как сильно ты провинился, отрекаясь от себя.
Это, сказал Ян, бесполезное нытье. Всему свое время — во что-то верить и бороться за это; ощутить пределы собственных иллюзий; одуматься, взять новое направление и попробовать заняться другим.
Другое, сказала Эллен. Что же? Цветы выращивать?
Ян возмутился: А что бы ты хотела?!
То-то и оно, сказала Эллен.
Крушение, грустно подумала Луиза. Воздушный шар опять на земле. Она помогала Эллен мыть посуду, процедура была обстоятельная, требовала большого количества подогретой на плитке воды и сложной последовательности мисок, из которых Эллен скрупулезно воссоздала моечную систему, изобретенную ею — не один десяток лет назад — недалеко отсюда, в сенях такого же крестьянского дома. Беженские времена, вскоре по окончании войны. Эта вот миска, сказала она Луизе, которая с оббитым краем, уцелела еще с той поры. Как давно я об этом не вспоминала.
Луиза сказала: Знаешь, почему я давеча так перепугалась из-за бутылок? Я еще маленькая была, и однажды меня послали в подвал за вином, ладони от волнения взмокли, бутылки на глазах у родителей и гостей выскользнули из рук и разбились о кафельный пол. Ты не представляешь, какой это был ужас.
Луиза, не умевшая ненавидеть. А ведь ее взгляд пылал самым что ни на есть кровожадным огнем, когда она говорила об отчиме, наконец-то могла рассказать о нем, подумала Эллен. О бывшем офицере-подводнике. Ты же не знаешь, Эллен. Понятия не имеешь.
Может, она и правда не знала. Не имела понятия.
Когда они вышли на крыльцо, все сидели возле дома впотьмах, Дженни и Тусси стояли у забора, вернулись с велосипедной прогулки. Купаться по вечерам — полный бред. Луиза подхватила словцо, совершенно к ней не подходящее. Помните? Прошлогодний приезд Ирены и Клеменса она тоже назвала «бредовым». С самого начала все было до ужаса неправдоподобно, сказала она. Она стояла на кухне у плиты, в весьма легкомысленном одеянии, жарища ведь, рассказывала Луиза, как вдруг в кухню ворвался какой-то человек, в городском костюме, в белой рубашке, при галстуке (честное слово! — твердила Луиза), потный весь, запыхался, он спросил у нее — и все в спешке, торопливо, — как пройти к госпоже Доббертин. На улице дожидалась в такси Ирена. Я-то знала, с кем имею дело, и ему бы тоже не грех было знать. Ведь именно я нашла им жилье у госпожи Доббертин и написала, где ее дом, а где наш. Только ему и это не подсказка. Он был как угорелый, как чумовой от городской суеты и ничего не соображал. — А ты? Ты что, рот открыть не могла? — Да ни в коем случае. Я ему дорогу показала. — Она совсем оробела, сказал Клеменс. — И он тоже, сказала Луиза. — Ага. В непривычной обстановке он всегда робеет. — Зато после! После его как подменили. Через два дня он уже сидел у них на цоколе колонки и играл овцам на поперечной флейте. — А я, крикнула Ирена, я пела.