— Ты еще хранишь письма моей бабушки к ее дочери, которые я дала тебе в апреле, когда мы сумерничали в пустой мансарде? Помнишь, я прочитала тебе тогда одно место? Я его наизусть помню. «Господи Боже я и на свет то родилась в бедности Беспомощная и отверженая, ращитывать я могла только на себе, а вдобавок набиду принесла свою маладую слободную жизню в жертву замужеству Любов ослипляет потому и бида идет за бидой Милые бедные детки родилис десять душ и нищета унас была ужась какая Нету у мене сил и прав тоже нету».
— Тут ты наконец расплакалась, и я погладила тебя по голове, мы еще посидели на плетеных стульях с плоскими подушками и глядели друг на друга, было почти темно, и помню, мне хотелось запечатлеть в памяти все-все, любое мимолетное выражение твоего лица, форму твоих рук, их движение, когда ты передала мне листок. Тленность, слово громовое[13]. Я видела тебя в прошедшем времени, так, как когда-нибудь опишу, если мне вдруг захочется. Я понимала, что не согрешу, не втисну ни тебя, ни кого-либо другого в рассказ, я умею видеть всего лишь наши будни, у меня вылетело из головы, как из дней людских слагаются истории. И все же я согрешила, увидев нас обеих в теплой будничности и одновременно в виде скелетов. Такие видения уже не выбивают меня из колеи, как бывало на первых порах. Ты рассказала мне свой сон.
— Во сне я стояла с мамой на маленьком косогоре, в краю моего детства, где все до боли знакомо, и мама пыталась уговорить меня съехать с косогора и раствориться. Она говорила совершенно спокойно, и я тоже была совершенно спокойна и старалась вести себя благоразумно, покорно скатилась вниз, но взглядом я искала укрытие, где смогу выжить, не погибну, и вместе с тем совесть у меня была нечиста, из-за обмана. Я видела только колючий куст чертополоха, слишком низенький. А теперь расскажи мне, как сделать, чтобы мама не поняла моей болезни, когда придет навестить меня.
— И чтобы ты просто поговорила с ней об этом?
— О раке? Ты с ума сошла.
— А что может случиться?
— Ну… сперва слезы и испуг. Потом огромная жалость — матери к самой себе. Как всегда.
— А ты? Предпочла бы, чтоб мать пожалела тебя?
— Ни один человек не хочет жалости.
— Не верю. По-моему, каждому иногда хочется жалости. Даже твоей бабушке, сказала я и подумала, что сейчас, хотя бы сейчас, я от души желаю тебе взрослую маму. Вот были люди. Каждое слово — алмаз. Когда она пишет «отверженая», «нету сил», тебе и кувалдой не вбить даже острия булавки между этаким словом и реальностью. А у нас спокойно палец втиснешь. Целую руку. Ах, а то и всего человека, тебя самого.
— Эй, сестренка. Передохни-ка. Оставь себе эту самую щелочку. Или твои же слова сожрут тебя с потрохами.
— Сказать на это было нечего, но сегодня я говорю — а дождь меж тем слабеет, Штеффи, первые лучи солнца прорываются сквозь тучи, — сегодня я говорю: Ну и пусть. Пусть сожрут. Не дрогнув душою — ты знаешь мою натуру, — я отрекаюсь от себя. Безоговорочно — ты ведь этого от меня хочешь? — остаюсь при себе. А теперь всовываю руку между двумя этими фразами, и, пока можешь, всунь сюда и свою.
— Между прочим, ты бы должна когда-нибудь описать все это.
Я сказала не раздумывая: Для этого должен сперва сгореть дом. А ты, милая моя, даже глазом не моргнула. Ты знала, о чем я говорю. Почему я так говорю. Не разыграла ни протеста, ни возмущения. Только чуть вздернула брови, задумалась, а немного погодя сказала: Странный мир.
— Вы все не хотели видеть, что я умею быть жесткой. Ты тоже не верила этому. Оттого только, что я не так, как ты, унимала свой страх перед болью: по-женски, что ли. Даже по-самочьи.
— Мне этого не разрешали.
— Ты сама себе не разрешала.
— О’кей, сестренка. Наверно, ты права. Да это и неважно. Кстати, стареть — значит, что тебе все чаще говорят: Это неважно. Сейчас глубокая ночь. Из семи роз в зеленом кувшине три начинают едва заметно увядать. В какой-то миг, пока я неотлучно сидела рядом с ними, незаметно для меня решено было, что они не распустятся, а увянут. Что-то сникло в движении или в составе их соков. И они поникают.
— Мне бы, сестренка, молчать надо, с моей-то самодовольной башкой. Или лежать на дне прохладного водоема, куда не достигают соблазны, все просто мягко обмывается и не причиняет боли. Мне ужасно охота в такой водоем, прямо наваждение. Ты-то как, сестренка?
— Я? Ты меня смущаешь.
— Тебя не спрашивают, да? Но дело-то все в тебе. Ты же сама увиливаешь. Натягиваешь на глаза вуаль.