Примерно через сутки после посещения лондонского бара недалеко от египетской мумии, памятника жизни четырехтысячелетней давности, Бенедикт стоял на своем дворе: пес прижался к нему и высунул язык от счастья, вокруг только воздух — Бенедикт мог долго бегать, натыкаясь лишь на воздух; удивительно, в Лондоне ему редко удавалось вытянуть руку, не наткнувшись на человека, — иногда людей было так много, что не повернуться, на оживленных улицах не хватало кислорода, повсюду почти невозможно дышать, рассказывал он псу, который смотрел на него и все понимал. Бенедикт улыбнулся: он вспомнил об открытках, они с арабом отправили их как минимум три, в одной он упомянул Гольфстрим и мумию, но ни за что в жизни не припомнил бы, что было в других; скоро они придут в деревню, и Августа будет шевелить над ними своими красными губами; только дурак выносит чувства напоказ, пишет их на открытке, можно подумать, сетовал Бенедикт, обращаясь к псу, что я поп-музыкант или поэт, пойдем, нам некогда заниматься ерундой.
Но потом случилось это, и у нас теперь немного дрожат руки; начнем с того, что было лето.
Июнь, и у египетских мумий тоже; овцы разбрелись по горам вместе с ягнятами, которые жуют горные травы, пьют воду из ручьев, а потом наступит осень, и они превратятся в замороженные тушки, попадут на гриль, в духовку, и мы съедим их, даже не представляя, что придает их глазам такую небесную синь. Бенедикт не решался появиться деревне, но был вынужден поехать за необходимыми товарами, припарковался у склада, тихо спросил Давида и Кьяртана, не слышали ли они об открытках, а те как раз слышали; черт возьми, сказал Бенедикт, и вид у него стал такой несчастный, что Кьяртан, начавший было его дразнить, осекся и даже сходил для него за покупками в кооперативное общество, пока Давид с Бенедиктом играли в шахматы. Маттиас вдруг объявил, что кооперативное общество скоро обанкротится; скорее бы, подумал Бенедикт, тогда все забудут об открытках. И что же будет, спрашивает Давид, оторвавшись от шахмат; нас купит концерн, отвечает Маттиас; семидесятилетняя история кооперативного общества, увы, подходит к концу, говорит Давид, мотая головой, а Бенедикт не произносит ни слова, ибо семьдесят лет лишь мгновение по сравнению с египетскими мумиями. Тебе надо бы к ней сходить, советует Кьяртан, когда возвращается, груженный пакетами; нет-нет, трясет головой Бенедикт и уезжает домой — он ни за что не пойдет к Турид, выдал себя с потрохами, совершенно беззащитный; если же все-таки придется с ней встречаться, это должно произойти у него дома: там он всегда сможет опереться на заборный столб, — Турид сама пришла к нему пасмурным днем.
Стоит на дворе, в черных джинсах, красной кофте, снова кожаные сапоги; как же это все удивительно подходит к ее темным волосам: облака, дневной свет, время, идущее своим чередом. Бенедикт красит дом, он держит в руке кисть, откладывает ее, вероятно, чтобы посмотреть на Турид; облака наверху, почему же он сейчас думает об облаках? Все заборные столбы на земле Бенедикта абсолютно прямые, в этом его навязчивая идея или честолюбие; либо мысль о том, что в жизни можно что-то выпрямить, — однако зачем думать о заборных столбах сейчас; небо синее синего, синее небо очень подходит к кожаным сапогам и темным волосам, Мария Магдалина наверняка была в кожаных сапогах, когда ее впервые увидел Иисус, и ему тоже приходилось думать о заборных столбах, чтобы оставаться в здравом уме; во времена Иисуса, должно быть, уже существовали кожаные сапоги, говорит Бенедикт, что, конечно, очень странно; она улыбается; эти зубы могут в меня вонзиться, думает он; спасибо за открытки, произносит она наконец, приблизившись к нему. Сначала между ними был весь двор, теперь лишь несколько камней; передние лапы пса у нее на бедрах, ее правая рука у него на голове. Их было четыре из Лондона, спрашивает он осторожно; три, отвечает она, улыбаясь еще шире, ты был настолько пьян, спрашивает она и смеется; он долго молчит, только смотрит ей в глаза: что четырехтысячелетняя мумия в сравнении с двумя живыми глазами? Затем признается: да, был так пьян, что удалось забыть про Августу. Она не смогла умолчать об открытках. Они были тебе, а не деревне. А ты бы написал такое трезвым как стеклышко? Да, отвечает он без тени смущения, хотя вообще не помнит, что именно писал. Тогда Турид подходит еще ближе, так близко, что, можно подумать, они в тесноте большого города, в переполненном лифте, а не на дворе, где вокруг очень много свободного пространства. Да, говорит он снова, и она подходит еще ближе, ее теплое, немного сладкое дыхание могло бы легко растопить Гренландский ледник — уровень моря повысился бы, и очень многие бы утонули, например, в Рейкьявике, в Акурейри и наверняка в Иса-фьорде — он ведь на косе посередине фьорда; я не буду дышать в сторону Гренландского ледника, обещает она; может, подойдешь поближе, спрашивает он осторожно; да; ты уверена, уточняет он; она в ответ придвигается ближе, настолько близко, что он чувствует ее ляжки и грудь — давно забытое ощущение; он начинает думать о египетской мумии, но даже смерть четырехтысячелетней давности не может его спасти; она так близко, должно быть, чувствует, что с ним происходит, и она действительно чувствует, он собирается сказать «прости», но она вдруг прижимается к нему, у Бенедикта перехватывает дыхание, время идет, вероятно, подходит к четырем тысячам лет. Затем она отодвигается от него, делает два шага назад, и ему становится неуютно от окружающего его простора; я приду завтра, говорит она; а ты не можешь прийти сейчас, спрашивает он; нет, пусть пройдет одна бессонная ночь; нет, я не могу ждать; конечно, можешь, а завтра я приеду на грузовике, говорит она, садится в машину, заводит ее, опускает стекло и говорит в открытое окно: у нас будут высокие дети.