Память-ледок?
Не ледок – лед старый, сизоватый, огрубевший. Такой и по весне до последнего держится, исходит слезой водянистой, грязной, а все одно не спешит отступать.
Опасный.
В нем, износившемся за зиму, трещины рождаются внутри. С тихим вздохом, со скрипом, человеческому уху не слышным. Только и успеешь, что подивиться, а он уже расползается.
Лед-ледок.
Холод ледника, в котором девка дворовая лежит, ногу подогнувши. Задрался подол, и нога эта, белесая, в синих жилочках, видна.
А еще коса растрепанная.
– Вторая уже, – голос отца доносится словно сквозь вату, Илья не способен отвести взгляда от ноги.
Или косы?
Или лица девичьего, ужасом искаженного? Он ведь знает ее. Авдотья… Хохотушка… Рыжевата, конопата… всегда с улыбкой, всегда готова угодить, не потому как он боярин, а просто.
– Споткнулась, наверное. – Отец повернулся спиной. – Вели, чтоб убрали. И сегодня я жду тебя, Илья. Есть к тебе серьезный разговор.
Авдотью выносили хмурые мужики. При доме они появились недавно и были мрачны, неразговорчивы. Девки, вот те шептались, хватались за простенькие амулетики.
– Не ходи, боярин. – Это Малушка, Авдотьина подруженька задушевная.
Одногодки.
Из одного села в дом взяты были. Матушке служили, да как захворала матушка, к ней другую девку поставили, белую и смурную, но отец уверял, что знахарка она, ученая.
– Неладно в доме. – Малушка глаза отводит, а те красны. – Не ходи к нему. Боярыня-матушка ушла и не вернулась. Сестрицы твои… это они…
– Что ты говоришь?
Малушка на конюшне его выловила. Конюшни отцовы Илья всегда любил. Пахло здесь хорошо. Да и тихо было. Кони всхрапывают, голуби курлычут. На сердце покой. Вот и пришел успокоиться.
– То и говорю. – Малушка носом красным шмыгнула. – Что неспроста Авдотья сгинула. Они это… Сначала он подвалы закрыл. С чего? Всегда мы убирались, не самому же рученьки марать… Потом в доме стало неспокойно… Хозяин больше молоко не берет, хотя ж самое свежее оставляем. – Она всхлипнула и не удержалась. – Авдя сказывала, что боярыни переменились… что как вниз сходили… силу тянут… она им волосы чешет и слабнет, слабнет… перед глазами мушки скачут… а они говорят…
– Может, заболела твоя Авдотья.
Разговор был неприятен.
– Всегда здоровая была.
– Прекрати.
Следовало бы прикрикнуть на девку, чтоб перестала языком попусту молоть. А он слушал.
– Здоровая, мне ль не знать. – Малушка всхлипнула тоненько. – Я ж при ней была… волосья чесала. Красивые были. Мягкие да гладкие. А волосья у бабы – первое дело. Когда волос тусклый, то хворь внутрях сидит. У нее ж гладенький…
Зашелестело что-то, и стихли голуби, а старый отцов жеребец, которого в доме держали из памяти о славных его конских годах, всхрапнул, вскинулся, застучал копытами по настилу.
И холодком потянуло.
Жутью.
– Она мне жаловалась, что батюшка ваш переменился. Вы-то за книгами его не видите, а он иным стал. Молчит…
Отец никогда особой разговорчивостью не отличался. А что изменился, так все меняются. Отец же с братьями рассорился, хотя и не говорил о том Илье, да Ильюшка не слеп и не глух, знает, что в мире делается. Не по нраву отцу царева женитьба, и жена его, и то, что в тереме творится.
– …А глянет, так прямо душа наизнанку. – Малушка плакала, уже не чинясь, и слезы по лицу растирала с соплями вместе. – Ваша матушка сказывала, что про нее вовсе забыл, а прежде любил крепко… теперь и не кажется, а глянет – и перекривится весь…
Бывает.
Да, отец матушку любил, пусть и не ровня они, пусть и глуповата, всполошна, склонна к пустым истерикам, но любил ведь.
– Кошка наша сгинула, и куры черные повывелись все. А на птичьем дворе их не одна дюжина была. Повадился шашок[4] таскать… Только никакой не шашок это. Шашку что белая, что рябая, что черная – едино, этот же только черных и перебирал. Козла батюшка ваш прикупил. А после тот козел и сгинул.
Она лепетала всякую чушь, и от этого лепета начинала болеть голова.
– Матушку вашу вниз повел. И она пошла. Своими ногами пошла. Была здорова и весела. Волосы я ей заплела на две косы, на особую манеру. Ленты выбирали вместе. Зеленые. В цвет летника и каменьев, которые в заушницах. А вниз пошла – и не вернулась. Меня к ней не пустили, будто бы я за боярыней плохо ходить бы стала. Я ее любила, как мамку родную. Она ж ласковая, не злобливая. А когда и прикрикнет, так после повинится. И летники свои, которые поплоше, отдавала… и еще ленты. А они говорят, заболела… Вы ее не видели, верно?