Выбрать главу

— Подышите. Нельзя ведь без этого…

Париж. Ночная работа. Старик француз обматывает меня своим кашне: холодно. А ему?..

Крым. У жены сыпняк. Ночной верховодит миром норд-ост (здесь зовут такое „мистралем“). Доктор сказал: „умрет“. Просто и ясно — наука. Жалко, через силу улыбаясь, Ядвига говорит мне:

— Это неправда. Она выздоровеет.

Киев. Я — нелегальный. Ночевок нет. Нет и денег. Холод январской гололедицы, когда мерзнет сердце, а ночь выжимает из него слезы — иней ресниц. Я хожу взад и вперед по Бибиковскому бульвару. Навстречу мне, так же мерно и глухо, замерзая, с белыми ресницами и темным сердцем ходит девушка. Она ищет. Летний синий костюм. Открытые туфельки. Наконец, отчаявшись найти лучшее:

— Пойдем.

— Ни копейки.

— Все равно. Согреемся. Чаю выпьем.

Мы пьем чай. Ее зовут Рива. Веснушки, заштопанные чулки, тщедушность золотушного подростка. Потом она расстается с теплом чашки, гревшей несгибающиеся пальцы. Она снова уходит на бульвар. Возвращаясь, она удачливо улыбается — сзади калошами топочет дородный подрядчик с Подола. Я остаюсь в передней. Час спустя подрядчик кричит:

— Рива, мне так сладко и грустно, как будто я сахару скушал. Это твой граммофон? Не твой? Хозяйский? Все равно. Поставь мне „Кол-Нидре“!

Хрипит рупор. И, надрываясь, кантор, какой-нибудь курчавый чудак, молит в „день суда“ не судить, нет, не судить, лучше простить без суда. Ведь сладко и грустно человеку, скушавшему сахар за ситцевой занавеской, на которой круглый год цветут пионы. А Рива выбегает ко мне.

— Ты такой худой, ты совсем как цыпленок…

Она дает мне тридцать копеек и коробку папирос, толстых, „высший сорт А“ — их курит подрядчик. Она гладит мою руку, как Паули.

Да, я говорю об этом прямо и не стыдясь. Без этого нельзя — без восьми минут солнца, без чужого кашне, без глупой надежды, без папирос Ривы, нельзя без тепла, никак нельзя. А с ним? С ним тоже нельзя. Впрочем, об этом после.

Так, роясь в душном и вшивом тряпье прошлого, я и не заметил, что мы вышли из кафэ, что козыри лавочников сменились новыми соглядатаями: звездами автомобилей и полицейскими пелеринами. Я очнулся только у дома Паули, вспомнив, как я шел сюда, блудливое трепыхание в темной мастерской и недоуменность маленькой Эдди. Мне стало стыдно, очень стыдно. Тогда-то — так всегда бывает — это не только история лежачего, которого обязательно бьют, это также история зайца, нашедшего лягушку, тогда-то Паули с истерическим возмущением заявила мне:

— Вы меня накормили. Вы можете потребовать, чтобы я с вами спала. Дешевая оказия!

Я закрыл глаза — спасибо векам — они позволяют хоть что-нибудь утаить — и тихо безлично простился.

7

Последствия умиленности

Я остался на окраинной улице, один, с фонарями, с двадцатью франками (остаток аванса за Пике) и с несколько разжиженной прощанием умиленностью. Впрочем, мне было суждено потерять и это. Началось с фонарей. Время вывело на сцену зловещую фигуру человечка в черном балахоне, с длинным крючковатым шестом. Быстро перебегая с одного тротуара на другой, он давил огни, давил этих золотых жучков, невыразимо сладострастно, как чиновник и как убийца. Вдоволь расстроенный предшествующим, я хотел ущемить этот черный балахон, но сдержался. Разве можно итти против времени? Покер ведь давно закончен, и все уважаемые граждане видят во сне козырные тузы.

Вслед за этим я лишился и богатства. Двадцать франков сулили еще день, другой, полный бутербродов и грез. Но сумасбродство второго часа пополуночи решило иначе. Поравнявшись с сонным автомобилем, лениво храпевшим, я неведомо зачем, как ленивый кутила, развалился на кожаных подушках. Куда? Все равно!.. Шоффер понял заказ. Он многозначительно, как заговорщик, улыбнулся. Мотор не спешил — кроме двадцати франков мне предстояло ведь потерять и наработанную в темном углу нежность.

На беду шоффер оказался русским, с рябинками и растерянным гонором доброго кадрового офицера. Господин Сергеев. Хорошо, пусть Сергеев. О, я отнюдь не обрадовался любезному землячку! Неизбежность душевных выделений еще ниже пригнула козырек моей каскетки. Я пробовал усиленно пыхтеть трубкой, кашлять, даже дремать, но, разумеется, все эти домашние уловки оказались недействительными перед словоохотливостью, диктуемой ночью и ностальгией.

Видите ли, дня три тому назад его нанимает некто худой с чемоданчиком: „Рю Гренелль, Амбассад Рюсс“. А что в чемоданчике? Может быть, в нем запонки господина Сергеева? Изумрудные запонки с розочками. (Конечно, это не буквально, это блистательная аллегория, это о так называемой революции.) Кадровый офицер может дойти до нищеты, но сохранить достоинство. Катастрофа еще не смена вех. Так, например, в Варне ему пришлось за весьма скромное вознаграждение хлестать дамскими подвязками щеки некоего табаковода. Это тяжелый труд, но это не измена родине. Другое дело возить большевика. Что же, он нашелся. Он крикнул: „Никакого Амбассада нет, а только воровской притон и застеночные пытки!“ Тогда тот, худой, струсил, чемоданчик — на земь и оттуда посыпалось жидовское барахло. Например, грязные носки. Хоть несколько господин Сергеев себя утешил.