— Фунтика на полтора налимчик, за редкость накрыть такого… — дивится Горкин и сам запускает руку. — Да каки подлещики-то, гляди-ты, и рака захватил!..
— Цельная тройка впуталась, таких в трактире не подадут! — говорит Денис. — На дощанике между льду все ползал, где потише. И еще там ведерко, с белью больше, есть и налимчишки на подвар, щуренки, головлишки…
Лицо у Дениса вздутое, глаза красные, — видно, всю ночь ловил.
— Ладно, снеси… — говорит отец: ерзая по привычке у кармашка, а жилеточного кармашка нет. — А за то, помни, вычту! Выдай ему, Панкратыч, на чай целковый. Ну, марш, лешая голова, мошенник! Постой, как с водой?
— Идет льдинка, а главного не видать, можайского, но только понос большой. В прибыли шибко, за ночь вершков осьмнадцать. А так весело, ничего… Теперь не беспокойтесь, уж доглядим.
— Смотри у меня, сегодня не настарайся! — грозит отец.
— Рад стараться, лишь бы не… надорваться! — вскрикивает Денис и словно проваливается в кухню.
А я дергаю Горкина и шепчу: «это ты сказал, я слышал, про рыбку! Тебя Бог в рай возьмет!» Он меня тоже дергает, чтобы я не кричал так громко, а сам смеется. И отец смеется. А налим — прыг из оставленного ведра, и запрыгал по лестнице, — держи его!
Мы идем от обедни. Горкин идет важно, осторожно: медаль у него на шее, из Синода! Сегодня пришла с бумагой, и батюшка преподнес, при всем приходе, — «за доброусердие при ктиторе». Горкин растрогался, поцеловал обе руки у батюшки, и с отцом крепко расцеловался, и с многими. Стоял за свечным ящиком и тыкал в глаза платочком. Отец смеется: «и в ошейнике ходит, а не лает!» Медаль серебряная, «в три пуда». Третья уже медаль, а две — «за хоругви присланы». Но эта — дороже всех: «за доброусердие ко Храму Божию». Лавочники завидуют, разглядывают медаль. Горкин показывает охотно, осторожно, и все целует, как показать. Ему говорят: «скоро и почетное тебе гражданство выйдет!» А он посмеивается: «вот почетное-то, оно».
У лавки стоит низенький Трифоныч, в сереньком армячке, седой. Я вижу одним глазком: прячет он что-то сзади. Я знаю что: сейчас поднесет мне кругленькую коробочку из жести, фруктовое монпансье «ландрин». Я даже слышу — новенькой жестью пахнет и даже краской. И почему-то стыдно идти к нему. А он все манит меня, присаживается на корточки и говорит так часто:
— Имею честь поздравить с высокорадостным днем Благовещения, и пожалуйте пальчик, — он цепляет мизинчик за мизинчик, подергает и всегда что-нибудь смешное скажет: — От Трифоныча-Юрцова, господина Скворцова, ото всего сердца, зато без перца… — и сунет в руку коробочку.
А во дворе сидит на крылечке Солодовкин с вязанкой клеток под черным коленкором. Он в отрепанном пальтеце, кажется — очень бедный. Но говорит, как важный, и здоровается с отцом за руку.
— Поздравь Горку нашу, — говорит отец, — дали ему медаль в три пуда!
Солодовкин жмет руку Горкину, смотрит медаль и хвалит. «Только не возгордился бы», — говорит.
— У моих соловьев и золотые имеются, а нос задирают, только когда поют. Принес тебе, Сергей Иваныч, тенора-певца-Усатова, из Большого Театра прямо. Слыхал ты его у Егорова в Охотном, облюбовал. Сделаем ему лепетицию.
— Идем чай пить с постными пирогами, — говорит отец. — А принес мелочи… записку тебе писал?
Солодовкин запускает руку под коленкор, там начинается трепыхня, и в руке Солодовкина я вижу птичку.
— Бери в руку. Держи — не мни… — говорит он строго. — Погоди, а знаешь стих — «Птичка Божия не знает ни заботы, ни труда»? Так, молодец. А — «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей»? Надо обязательно знать, как можно! Теперь сам будешь, на практике. В небо гляди, как она запоет, улетая. Пускай!..
Я до того рад, что даже не вижу птичку, — серенькое и тепленькое у меня в руках. Я разжимаю пальцы и слышу — пырхх… — но ничего не вижу. Вторую я уже вижу, на воробья похожа. Я даже ее целую и слышу, как пахнет курочкой. И вот, она упорхнула вкось, вымахнула к сараю, села… — и нет ее! Мне дают и еще, еще. Это такая радость! Пускают и отец, и Горкин. А Солодовкин все еще достаёт под коленкором. Старый кучер Антип подходит, и ему дают выпустить. В сторонке Денис покуривает трубку и сплевывает в лужу. Отец зовет: «иди, садовая голова!» Денис подскакивает, берет птичку, как камушек, и запускает в небо, совсем необыкновенно. Въезжает наша новая пролетка, вылезают наши и тоже выпускают. Проходит Василь-Василич, очень парадный, в сияющих сапогах — в калошах, грызет подсолнушки. Достает серебряный гривенник и дает Солодовкину — «ну-ка, продай для воли!». Солодовкин швыряет гривенник, говорит: «для общего удовольствия пускай!» Василь-Василич по-своему пускает — из пригоршни.
— Все. Одни теперь тенора остались, — говорит Солодовкин, — пойдем к тебе чай пить с пирогами. Господина Усатова посмотрим.
Какого — «господина Усатова»? Отец говорит, что есть такой в театре певец. Усатов, как соловей. Кричат на крыше. Это Горкин. Он машет шестиком с тряпкой и кричит — шиш!.. шиш!.. Гоняет голубков, я знаю. С осени не гонял. Мы останавливаемся и смотрим. Белая стая забирает выше, делает круги шире… вертится турманок. Это — чистяки Горкина, его «слабость». Где-то он их меняет, прикупает и в свободное время любит возиться на чердаке, где голубятня. Часто зовет меня, — как праздник! У него есть «монашек», «галочка», «шилохвостый», «козырные», «дутики», «путы-ноги», «турманок», «паленый», «бронзовые», «трубачи», — всего и не упомнишь, но он хорошо всех знает. Сегодня радостный день, и он выпускает голубков — «по воле». Мы глядим, или, пожалуй, слышим, как «галочка-то забирает», как «турманок винтится». От стаи — белый, снежистый блеск, когда она начинает «накрываться» или «идти вертушкой». Нам объясняет Солодовкин. Он кричит Горкину — «галочку подопри, а то накроют!» Горкин кричит пронзительно, прыгает по крыше, как по земле. Отец удерживает — «старик, сорвешься!». Я вижу и Василь-Василича на крыше, и Дениса, и кучера Гаврилу, который бросил распрягать лошадь в ползет по пожарной лестнице. Кричат — «с Конной пустили стаю, пушкинские-мясниковы накроют „галочку“!» — «И с Якиманки выпущены, Оконишников сам взялся, держись, Горкин!» Горкин едва уж машет. Василь-Василич хватает у него гонялку и так наяривает, что стая опять взмывает, забирает над «галочкой», турманок валится на нее, «головку ей крутит лихо», и «галочка» опять в стае — «освоилась». Мясникова стая пролетает на стороне — «утерлась»! Горкин грозит кулаком куда-то, начинает вытирать лысину. Поблескивая, стайка садится ниже, завинчивая полет. Горкин, я вижу, крестится: рад, что прибилась «галочка». Все чистяки на крыше, сидят рядком. Горкин цапается за гребешки, сползает задом.
— Дурак старый… голову потерял, убьешься! — кричит отец.
— …«Га…лочкаааа»… — слышится мне невнятно. — …нет другой… турманишка… себя не помнит… сменяю подлеца!..
Лужи и слуховые окна пускают зайчиков: кажется, что и солнце играет с нами, веселое, как на Пасху. Такая и Пасха будет!
Пахнет рыбными пирогами с луком. Кулебяка с вязигой — называется «благовещенская», на четыре угла: с грибами, с семгой, с налимьей печенкой и с судачьей икрой, под рисом, — положена к обеду, а пока — первые пироги. Звенят вперебойку канарейки, нащелкивает скворец, но соловьи что-то не распеваются, — может быть, перекормлены? И «Усатов» не хочет петь: «стыдится, пока не обвисится». Юркий и востроносый Солодовкин, похожий на синичку, — так говорит отец, — пьет чай вприкуску, с миндальным молоком и пирогами, и все говорит о соловьях. У него их за сотню, по всем трактирам первой руки. висят «на прослух» гостям и могут на всякое коленце. Наезжают из Санкт-Петербурга даже, всякие — и поставленные, и графы, и… Зовут в Санкт-Петербург к министрам, да туда надобно в сюртуке-параде… А, не стоит!
— Желают господа слушать настоящего соловья, есть и с пятнадцатью коленцами… найдем и «глухариную уркотню», пожалуйте в Москву, к Солодовкину! А в Питере я всех охотников знаю — плень-плень да трень-трень, да фитьюканье, а россыпи тонкой или там перещелка и не проси. Четыре медали за моих да аттестаты. А у Бакастова в Таганке висит мой полноголосый, протодьяконом его кличут… так — скажешь — с ворону будет, а ме-ленький, чисто кенарь. Охота моя, а барышей нет. А «Усатов», как Спасские часы, без пробоя. Вешайте со скворцами — не развратится. Сурьезный соловей сразу нипочем не распоется, знайте это за правило, как равно хорошая собака.