Итак, с этой стороны Ивану Павловичу было хорошо. Обед ему готовил сам Михаиле — обед не обильный, но сытный, гораздо лучший его городского обеда. По воскресеньям сама Маша угощала его прекрасными пирогами, которые удивительно умела печь косая Алена.
Каждое утро, выкупавшись и подышав воздухом рощи, возвращался он к себе и брал Гомера, Горация или что-нибудь другое и садился читать у порога крыльца на лавочке, под ракитами, где ему в самый жаркий полдень было хорошо, потому что эта стена избы приходилась на запад. От времени до времени приходил к нему в комнату поутру Михаиле и начинал беседовать с ним.
Михаиле был странный старик... В нем как-то смешивались лукавство, тщеславие и горячие, чистосердечные речи, когда дело доходило до толков о врачевании. Какой удивительный разгул мистицизма и воображенья просвечивал в этих бессвязных речах, в которых как будто недостает слов для выражения внутренних убеждений! Иван Павлович от души грустил, чувствуя решительное неумение воспроизвести его беседу в своих мемуарах. Это не мешало ему радоваться и заранее напрягаться, если Михаиле, улуча минуту, входил в его комнату и, покашляв, садился на кончик стула, упирал руки в колени и осведомлялся о состоянии его здоровья.
— Ну, как, то есть, вы себя сегодня чувствуете? Как здоровьем?..
— Ничего, хорошо... Свежее, все свежее, Михаиле Григорьич.
— Ну и благодарение Господу Богу, если свежее! Наипаче на Него надежду питать нужно-с... От Него все нам, то есть все: и помощь, и пособие, и укрепление..
Михаиле говорил тихо и качал головою. Иван Павлович почтительно слушал и, набожно вздыхая, дивился, сколько здравых и светлых мыслей, хотя и не новых, можно услышать иногда от простолюдина.
— Да вы, Михаиле Григорьич, славный доктор...
— Я? что же-с? я, во-первых, что учености не имею... Натомии не знаю! Натомить тело человеческое, внутренности всякие права, то есть, не имею. А что лечу, так все с упованием; и какая есть мудрость, все как есть — все свыше!.. Теперича, извольте послушать, я вам скажу, как я думаю о травах всяких, какую, то есть, разницу нахожу осенью или весною, или летом...
Тут обыкновенно Михаиле пускался в подробности, которым не будет места в нашем рассказе.
С Машей же Васильков долго перебрасывался незначительными фразами, несмотря на свое желание поговорить с ней.
Вообще она начинала сильно ему нравиться, и он боялся собственной склонности.
Только раз вечером, когда Михаилы не было дома, Иван Павлович воротился домой после вечерней прогулки в поле и застал Машу в таком положении, что счел себя даже обязанным заговорить с нею.
Молодая девушка сидела в большой комнате у стола, облокотясь на него и закрывая руками лицо.
Поза ее была так печальна, что сердце Василькова сжалось, и он, подойдя к столу, наклонился к Маше.
— Что с вами, Марья Михайловна?.. Отчего вы так грустны? Вы нездоровы?
— Голова ужасно болит!
— Что ж Михаиле Григорьич вам не поможет? Он, кажется, все эти вещи хорошо знает...
— Нет, батюшка говорит, что против этого ничего нет... Спиртом только мочить дает...
— Где ж ваш спирт?
— Я хотела лечь — тогда помочу...
— Да вы бы теперь помочили. Где он?
— Он в том чуланчике... Постойте, я схожу.
— Нет, уж вы сидите, Марья Михайловна. Я лучше схожу.
— Помилуйте, Иван Павлыч, как это можно! Но Иван Павлович уже шел, сам не зная куда. Маша засмеялась, несмотря на головную боль, и остановила его.
— Вот ведь идете, а сами не знаете, где спирт. Он в том шкапу, направо, длинная такая бутылочка...
Васильков принес спирт, намочил им волосы Маши, и, несмотря на ее смущение, на ее просьбы оставить, держал ей очень долго голову руками, что значительно ее облегчило.
Когда она совестилась и просила его отдохнуть, он отвечал всякий раз:
— Я не знаю, зачем вы хотите лишить меня удовольствия...
И Маша успокаивалась.
«Какая милая девушка! Что если б ее нравственность соответствовала ее наружности! — думал Васильков, уходя к себе. — Как приятно делать услугу ближнему, делать добро! Что может быть выше таких минут» — восклицал он, не замечая, что его удовольствие было гораздо сложнее простого удовлетворения доброты и чувства долга.