Стихи эти, сочинённые Ишкой Мятлевым, Лермонтов знал давно. Написаны они были совсем по другому поводу и вместо «дипломатика» у Мятлева был «камер-юнкер». Но теперь какой-то доброхот приспособил их к действующим лицам свежей истории и снова пустил в обращение, в восторге, конечно, от своей жалкой выдумки.
Это проявление людского недоброжелательства тяжело подействовало на Лермонтова, и он ещё больше помрачнел. «Чудак! — сказал Монго. — Да ты должен положить на музыку эти вирши. Ведь благодаря им никто не догадается, что Барант для тебя вроде Дантеса и что только поэтому дуэль-то и получилась!»
Возможно, Монго и прав, но садиться им обоим придётся теперь обязательно. Первым сядет, конечно, он, Лермонтов; военное начальство в таких делах расторопнее.
Лермонтов решил прямо сейчас ехать в цензуру: ведь сидючи за решёткой протолкнуть роман гораздо труднее, а то и вовсе запретить могут под предлогом неблагонадёжности автора-арестанта.
Приказав подать завтрак, Лермонтов открыл бюро и вытащил свой экземпляр романа, чтобы ещё раз посмотреть и погадать, что может вызвать особенное неудовольствие цензуры.
Из пяти составляющих его повестей три были уже напечатаны в журнале и, следовательно, прошли цензуру. Но в России это ничего не значило. В России цензор по отношению к писателю был как офицер по отношению к солдату: «Становись!» (подразумевалось — в общий строй с Булгариным); «Равняйсь!» (опять-таки — на Булгарина, а то — на Греча); «смотри веселей!» («на немытую Россию», как выразился однажды известный остряк Соболевский).
А в романе к тому же были две нецензурованные части, написанные вовсе заново, — «Максим Максимыч» и «Княжна Мери». Они-то, особенно «Княжна Мери», и могли задержать всю книгу...
Гаврюшка внёс на подносе завтрак, и Лермонтов кивком головы показал ему, чтобы он поставил поднос на край бюро.
Лермонтов отхлебнул крепкого, загустевшего, как ликёр, чая и развернул рукопись. Он знал, что «Княжна Мери» из всех частей романа самая лучшая. Знал по тому трепету, который сам испытывал всякий раз, садясь писать за Печорина его пятигорский дневник.
Захваченный прошлым, он писал от себя и первую запись в дневнике Печорина обозначил тридцатым мая — днём своего приезда в Пятигорск в тридцать седьмом году.
Дальше всё пошло само собой, как было тогда; и, вспоминая и волнуясь, Лермонтов записал: «Вчера я приехал в Пятигорск, нанял квартиру на краю города, на самом высоком месте, у подошвы Машука: во время грозы облака будут спускаться до моей кровли.
Нынче в пять часов утра, когда я открыл окно, моя комната наполнилась запахом цветов, растущих в скромном палисаднике. Ветки цветущих черешен смотрят мне в окна, и ветер иногда усыпает мой письменный стол их белыми лепестками...»
Лермонтов писал эти строчки и, взглядывая на окна, действительно видел белые лепестки: декабрьский мороз изукрасил стёкла.
Была зима тридцать девятого года; был Петербург и Царское Село: были разводы, парады, балы и театры; были людские лица, мелькавшие, будто китайские тени, в одной из которых он, как бы со стороны, по временам узнавал самого себя; но жил Лермонтов, жил всеми своими чувствами — в Пятигорске, летом тридцать седьмого года...
Когда «Княжна Мери» была закончена, Лермонтов перечитал эти страницы и ужаснулся и обрадовался их правде. Потом подумал, поколебался и подлинные даты везде заменил вымышленными: казалось, что так ему лучше удастся отгородить себя от Печорина в глазах публики. Но это была капля в море: во множестве оставались другие, более живые и явные приметы. Стереть же их Лермонтов не решался: это были не просто строчки, это были невозвратимые уже и, может быть, лучшие миги его собственной жизни.
«Узнают, узнают, всех узнают: и Печорина, и Веру — Вареньку, и Мери... Ну, и пусть!» — устало и радостно думал Лермонтов...
Первым читал «Княжну Мери» Монго. Он листал пятигорский дневник Печорина со своей обычной меланхолической миной на лице, изредка поднимая голову и взглядывая наливающимися блеском глазами в сторону Лермонтова, который с притворным равнодушием курил, лёжа на тахте. Дочитав последнюю страницу, он глухо и как бы неохотно сказал:
— Ты с ума сошёл, братец! Пожалуй, что старый сатир Вяземский прав: ты впрямь — европейский писатель...
Лермонтов крякнул, перевёртываясь на живот, чтобы лучше видеть Монго.
— Можешь не сомневаться, их сиятельство знают, что говорят, — небрежно, посасывая чубук, сказал он, — писатель-то я европейский, да вот цензура у нас азиатская...