Он встал, посопел носом и предлагает:
- Ты прикрой-ка окошко-то!
Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.
- Вот что: я - человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни - ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб - ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов - думаю: "Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает". Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток - всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни - Думы, выборы, споры... тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое - с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу - исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте - таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и... ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю...
Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.
- Как же, - мол, - Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят - вы известный начётчик?
Усмехнулся он.
- Ныне, -говорит, - этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились - отче наш, иже еси на небеси, а теперь - ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!
И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:
- Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми - каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, - это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.
Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума.
Начал говорить ему о причинах унижения человека, о злой борьбе за кусок хлеба, о невозможности сохранить себя в стороне от этой свалки, о справедливости жизни, нещадно карающей того, кто только берёт у неё и ничего не хочет отдать из души своей. И о новых путях жизни говорил, как соединить народ, собрать разбитого одиночеством человека. Говорю осторожно и мягко, как могу, ибо понимаю, что предо мной разум вдвое старше меня, много опытнее. Он, прислонясь к стене, слушает меня, не прерывая, ни о чём не спрашивая, а когда кончил я - долго и тягостно молчал.
Потом, как бы вдруг проснувшись, встряхнулся, начал потирать руки свои так, что скрипела кожа, и заговорил, вздыхая:
- Да, милый человек, это ты сказал хорошо. Хо-о-рошо! Ну и я теперь прямо скажу - я ведь догадался, что партийщик ты, я, брат, это понял! Тут не один я разрушился душой - есть таки люди, взыскующие града-то. И до тебя были - Егор Досекин, примерно, Ванюшка; племянник мой, Алёха... Конечно, они молодёжь, нам с ними не рука идти... то есть опасны они кажутся по молодости своей, и мы их с пелёнок видим, ну - и как-то доверия нет. Но, когда прибыл ты и они сейчас же встали около тебя, - тут я догадался! Молчу, всё-таки присматриваюсь, и другие тоже следят. Я им говорю: вы, братцы, и виду не подавайте, всё это - дело тонкое, и можно испортить, значит, не испугать бы тебя-то. Видим, что твёрдо и без страха ходите вы по земле. И вот Савёл Кузнецов подал совет: видно, опять начинается, нам бы пойти к ним-то да спросить - в чём дело? Ну, вот я и пришёл.
Он тихонько засмеялся, взмахнув длинными руками.
- Знаешь, как ребятишки: одни играют, а другие подошли да и просят примите и нас!
Мне нравится его торопливая речь, бодрый голос, шутка и частое крепкое токанье. И я думаю:
"Как-то вспыхнут в нашем костре трухлявые пенья и коренья деревни? Сколько могут дать они света людям и тепла?"
- Ничего иного не остаётся живому человеку, как то, что ты говоришь, задумчиво размышляет старик, стоя среди комнаты и поглаживая бороду.
- Значит, - шутливо спрашиваю я, - в социалисты поступаете, Пётр Васильич?
- Эх, родимый! - вздохнув, сказал он. - Как придётся к гузну узлом - и в социалисты пойдёшь! Мне-то что - я один, по многим путям хаживал, пока на этот набрёл; видно, и впрямь - коли смолоду не добесишься, так на старости с ума сойдёшь, - мне что, говорю, а вот некоторых жалко! Не пойдут они по новому-то пути, а на старом месте нельзя стоять - согнаны! Ты гляди, как дело-то идёт: раньше резал деревню крестьянский банк, а теперь вот - выдел вдосталь крошит. Что же будет, куда деваться народу-то? Закачалась Русь родимая! Ну, как будто поумнела тоже - уж не туда клонит, куда враг гнёт, а туда, куда правда ведёт.
И после этих слов он стал спокойнее и солиднее.
Уже светало, когда он, прихрамывая, ушёл от меня.
Радостно встревоженный этой беседою, вспоминая сказанное нами друг другу, я открыл окно и долго смотрел, как за тёмной гривою леса ласково разгорается заря, Тлеют чёрные покровы душной ночи, наливается утренний воздух свежим запахом смол. Травы и цветы, разбуженные росою и омытые ею, сладко дышат встречу заре, а звёзды, сверкая, уходят с востока на запад. Яростно споря друг с другом, поют кочета, звонкие голоса вьются в воздухе свежо и задорно, точно ребячий гомон.
Воскресенье, деревня ещё спит, но уже порою раздаётся сонное мычание скота - звук густой, мягкий и добрый. Проснулись воробьи и прыгают по дороге, брызгая пылью, торопливо пролетает сорока, а потом, вдали, слышен её трескучий крик. Скоро в Малинках ударят к обедне.