Выбрать главу

Эймери нашли на следующий день, ни уйти далеко, ни спрятаться толком он не смог. В сущности, дар действительно оказался скверным, во всяком случае, с того момента, как Тридцать первый обнаружил, что умеет разговаривать с вещами и ускорять их рост, несчастья так и сыпались на него: одиночество и замкнутая жизнь, смерть матери, приют. Первые несколько недель он ходил по Джаксвиллю как тень мертвеца, с трудом запихивая в себя даже ту скудную пищу, что ему предлагали.

А однажды на детской площадке он встретился с тремя маленькими девочками. Одна из них сидела на качелях с отсутствующим пустым взглядом, вторая деловито копалась в земле, а третья бесстрашно поглаживала бурую крысу. Крыса сидела у неё на коленях и, кажется, ничего не имела против. Девочкам могло быть и шесть, и семь, и даже восемь лет, но вряд ли больше. Ту, что держала крысу, он уже видел раньше — питомец сбежал, а он рассказал ей, куда. И даже поговорил с ней о чём-то ещё, хотя с другими всё это время не раскрывал рта.

Та, что возилась в земле, подняла на него глаза. Она была на редкость хорошенькая, длинные каштановые волнистые волосы и лицо сердечком делали девочку похожей на мамину фарфоровую куклу. Вот только взгляд был не по-детски цепкий, даже хищный. Она отряхнула руки о серое поношенное платье и подошла к нему. Посмотрела ему в глаза.

— Ты чего такой дохлый?

Тридцать первый пожал плечами. Жаловаться и делиться не имело смысла: здесь у каждого за плечами было что-то подобное.

— Ш-ш-ш…. - девочка неожиданно погладила его по груди и легонько подула, словно на ушиб. И зашептала:

— Пусть болит у лесной куницы, у дикой птицы, у ежа колючего, у мороза трескучего, у мыша летучего, а у тебя не боли, не коли, под копытом коня в пыли, отпусти печали, пусть ветра их качают, пусть ветра их развеют, до небесного луга, до горящего круга, хоровода соцветий, уноси горе ветер…

Детская считалка-бормоталка, нелепая и дурацкая, не осталась в его памяти. Но что-то изменилось с того момента, словно этот детский голосок и впрямь уносил его глухую боль и тоску, исцелял, излечивал. Может быть, в этом заключался её дар..?

Тридцать первый словно проснулся, очнулся от спячки. Ему даже есть захотелось.

А ещё он подумал, что мама не хотела, чтобы он жил в приюте. А это значит, что нужно уходить, хотя бы ради её памяти, ради уважения к её самому сильному желанию.

Глава 17. Колледж для изысканных леди

Коссет поглядывала на меня исподлобья, тогда как её крепкие мозолистые пальцы осторожно пробегали по уложенным во вместительный чемодан вещам — один из пяти чемоданов, которые были собраны моей трудолюбивой и заботливой няней для наиболее комфортного вхождения воспитанницы в новую взрослую жизнь. Я в сборах участия не принимала. Сказать по правде, последние дня три я вообще плохо понимала, что происходит вокруг. Вчера в КИЛе уже был первый учебный день, но и это казалось чем-то совершенно неважным, далёким, не имеющем ко мне прямого отношения. Всё то, что ещё совсем недавно воспринималось значимым, ценным, то, что вызывало восторг и радость, разом поблекло, потеряло краски, запах и вкус.

Я отбросила мысли о той ночи, когда я вышла из дому, следуя за зелёными червяками, мысли об Эймери Дьюссоне с решительностью, которую сама не ожидала от себя. Выстригла из памяти, точно спутавшуюся прядь волос — и теперь моя плешивая память мстила, подбрасывая неуместные картинки произошедшего то в сны, то в явь. Но ради своего будущего я обязана была его забыть. Он сам виноват! Он должен был мне всё рассказать до того, как… Нет, не так. Он вообще не должен был ко мне приближаться!

«А он и не приближался, — коварно нашёптывал внутренний голос, — до самой последней ночи ты сама его искала, сама, сама, сама… И поцеловала его сама. А потом бросила, предательница, трусиха, дала ему поверить, что он что-то для тебя значит, а сама ушла! Ушла, ушла, ушла…»

Я затыкала уши, но голосок шептал изнутри и не было никакой возможности заставить его замолчать.

Мне не с кем было поговорить об этом. Не с родителями: у матери было своих переживаний, кажется, гораздо больше, в том числе из за постаревшей сморщившейся кожи в том месте, где её столь неосторожно коснулась рука Эймери. Отец нервничал из-за неё и из-за меня, вероятно, на работе он взял отгул и теперь слонялся по дому целыми днями, не зная, чем и как себя занять и чем отвлечь и утешить нас с мамой. Коссет смотрела на меня виновато и настороженно, одновременно пытаясь сделать вид, что всё в порядке и ничего "такого" не происходит. В КИЛе меня ждала Аннет, но и с ней, как я неожиданно осознала, не хотелось ничего проговаривать вслух: мне вовсе не нужно было услышать, "какой этот Эймери негодяй!" и "как ты могла так неосмотрительно поступить!". Потому что он не был негодяем. И потому что сделанного не воротишь, но иногда, всего-то каких-нибудь триста раз на дню, мне хотелось всё бросить и сбежать к нему, а там — будь что будет. Но тут же наваливались мысли обо всём прочем, о родителях, о долге перед ними и обществом, о будущем и последствиях, и я застывала, разрываясь от сомнений, страхов и огромного чувства вины.