Только в постели он все объяснил мне: то, что я пою о любви в пору, когда наконец после долгих десятилетий решается судьба всего восточного блока, он еще мог бы простить мне, но жалостливую слюнявость и дешевую попсовость всех этих текстов простить не способен. Он ничего не может поделать с собой, но когда слышит или видит, как кто-то из его близких друзей - а я для него больше, чем просто друг, - приобщается к чему-то столь невероятно тупому, он испытывает глубокое разочарование.
- Разочарование?! - повторила я горько. - Я разочаровала тебя?
- В определенном смысле ты действительно разочаровала меня.
- Прости, - прошептала я в отчаянии. - Прости меня.
- Естественно, простить я тебя могу, но, к сожалению, забыть этого никогда не сумею.
Не только к пению, но и к смеху отношение было такое же: в ателье Виктора строго-настрого возбранялось просто смеяться. Более двух лет я должна была бдительно следить за тем, чтобы не посмеяться над чем-то дешевым. Над чем-то недостаточно глубоким. К примеру, над какой-нибудь эстрадной остротой, случайно услышанной по телику или по радио. Какой бы удачной она ни была:
Дозволено, даже желательно было высмеивать.
Высмеивали мы с Виктором практически все: газетные статьи, библиотеку моей матери, службистов-лампасников, Владимира Ремека, отцовские тренировочные штаны и его укрепляющую гимнастику, Карела Гота, рождественские яйца и рождественские елочки, тексты траурных сообщений, известных спортсменов, актеров Национального театра, "трабанты", взгляды моих знакомых, бутерброды с ветчиной, туристов и дачников, узоры обоев (кроме тех, что были на стенах у Виктора в ателье), грибников и их чудовищные корзины, фильмы Иржи Менцела, телеведущих (и их невообразимый отлив волос), продавщиц и покупателей "Котвы": Людей, покупающих в ларьках. Людей, покупающих где бы то ни было.
Людей вообще.
Мы высмеивали все усредненное. Высмеивали эту свинячью европейскую цивилизацию.
Высмеивали людей, нормально работающих и покупающих, но не способных - как говорил Виктор - хоть один-единственный раз вырваться из своего тупого существования и увидеть себя со стороны, чтобы затем уже прозревшими вернуться в бытие совершенно нового качества. Короче, высмеивали тупые свинячьи массы. Массы Виктор вообще не любил - как не любил и отдельные личности. Кого он любил изначально, так это меньшинства: вьетнамские, цыганские, гомосексуальные, интеллектуальные, чернокожие - любые, какие только приходят в голову. Меньшинства Виктор в обиду не давал, особенно дискриминированные. Ради дискриминированных меньшинств он готов был писать петиции и целыми днями пикетировать надлежащие институции - тут вы могли сполна на него положиться! (Проблемы возникали, лишь когда вы чувствовали себя кем-то или чем-то прищученными, но при этом не являли собой какое-либо меньшинство - уж тут вы получили бы полный отлуп!)
Мы высмеивали все, что было лишено глубины.
Высмеивали все коммерческое - например, все фотографии в журналах (и почти всех здравствующих фотографов).
Высмеивали меня - мою семью, прошлое, мои взгляды.
Единственное, что запрещалось высмеивать, были Викторовы фотографии - от них, напротив, мы искренно балдели.
И естественно, мы не смели насмешничать над своими насмешками.
Это подразумевалось само собой.
Прошло два года, прежде чем я наконец поняла, кто такой Виктор.
Монопольный обладатель Единой Правды. Непримиримый судья тех, кто не сумел стопроцентно победить в тупиковых ситуациях, в которых сам он никогда не оказывался. Интеллектуальный гопник, утверждающий Абсолютный Закон. Герой Востока. Самозваный Гарант нравственных и художественных ценностей. Патриот с белым билетом. Неутомимый рекламист Собственной Исключительности (Приеду! Эффектно
повергну кумиры. Пароль: "Только
великое"). Неистовый, Непреклонный характер. Гуманист-ненавистник.
Самый начитанный дундук, какого я когда-либо встречала.
Два года я жила с человеком, готовым двадцать четыре часа в сутки защищать человеческие права любого меньшинства, но не желавшим признать ни на миг за моим отцом право на естественные человеческие желания. Два года я жила с человеком, который восторженно становился под знамена Правды и Любви, но на деле не способен был ни к любви, ни к нежности, ни даже к нормальной вежливости.
На куртке у него был народный триколор - под курткой презрение и ненависть к большинству народа.
Исключением были только меньшинства.
Вот что я скажу тебе, Виктор:
- С такими людьми, как ты, я отказываюсь иметь что-либо общее.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
ВЫ ЛЮБИЛИ КОГДА-НИБУДЬ РАКОВИНУ?
1.
Спустя неделю после автографиады - звонок в дверь. Решив, что Габина пришла чуть пораньше, я иду открывать. Но за дверью не Габина, а какой-то хмырь, который порывается тут же войти, хотя никто и не думает его приглашать. Я прикинул было, что этот хмырь пришел насчет газа или там еще чего, но он, не снимая штиблет, рванул прямиком в гостиную и, внахалку рассевшись на диване, объявил, что пришел сообщить мне, что моя книга банальная, кичовая, вульгарная и написана на скорую руку.
- А кем вы изволите быть? - спрашиваю.
Он называет свое имя, которого я в жизни не слыхивал, хотя он и утверждает, что принадлежит к когорте известных литературных критиков. Преимущественно он-де пишет о литературе, но разбирается в политологии, социологии, теологии и атомных электростанциях.
- Вы, должно быть, и вправду спец, - говорю я.
Он скромно пожимает плечами и снова заговаривает о моей книге: пишу я, дескать, стилем капиталистического реализма, бросаюсь словами, а претензии, которые я в своих
постмодернистских философских отступлениях предъявляю
к литературе, формулирую ждановской лексикой: Он нес такую бредятину, что вступать с ним в дебаты было бессмысленно. Однако более всего меня зацепило, что он был преисполнен дикой ненависти ко мне. Я начисто не мог понять причину такого злобствования и должен признать, что поначалу это меня даже ошарашило. Ведь эти деятели из Института чешской литературы ни о чем подобном тогда и не вякали!
Ну и сыграли со мной подлянку, думал я и в то же время быстро прикидывал, как бы этому дубарю раз и навсегда заткнуть глотку. Он говорил, что, дескать, в моей книге он сходу обнаружил подозрительный схематизм, корнями уходящий, судя по всему,
в пятидесятые годы, что я-де циник, пишущий для циников, и что я совсем недалек от логики насилия.