Пока шла запись добровольцев, в углу комнаты у раскрытого сейфа секретарь райкома Лидия Пластикова отбирала документы, подлежавшие немедленному уничтожению, в первую очередь чистые бланки комсомольских билетов. Их побросали в мешок и унесли в котельную. Но одну пачку билетов Пластикова все же оставила. А знамя райкома, висевшее на стене, она сорвала с древка и, сказав: «Ребята, отвернитесь, пожалуйста», спрятала у себя под одеждой. (Забегая вперед, скажу, что это знамя Л. Пластикова сохранила в боях до последнего дня Сталинградской битвы: 2 февраля 1943 года оно было водружено над развалинами разрушенного, но не покорившегося врагу завода-героя.)
Потом я вышел из райкома. Неподалеку от здания уже выстроился отряд добровольцев: плотная, молчаливая, суровая шеренга молодых, а иногда и совсем еще юных, мальчишеских лиц, освещенных светом пожаров. Пламя над центром города вздымалось добела раскаленными, ревущими языками, слышались взрывы и грохот. Горел уже почти весь Сталинград, и пожары все ближе подступали и к Тракторному, к площади у заводской проходной.
А по другую сторону площади, за корпусами завода, тянулся рубеж обороны: вспышки выстрелов и разрывов и медленно плывущие над окопами трескучие факелы осветительных ракет. Еще дальше, на волжском возвышенном берегу, в поселке Рынок, над домишками и деревьями то и дело взлетали ракеты — зеленые, белые, красные, цветные нити трассирующих пуль прошивали багровое небо. Но то был не бой, нет, там, в Рынке, враги праздновали победу. Наконец-то они, завоевав уже пол-Европы, дошли и до Волги, великой русской реки. Именно в том неприметном, безвестном, деревянно-саманном поселочке, что виднелся сейчас вдалеке в ликующем свете ракет, именно там, на песчаном речном берегу, заросшем травой и кустарником, гремящие, грязные гусеницы немецких танков впервые коснулись светлой волжской воды.
Почему же на этот малозаметный поселок было нацелено острие танкового удара 23 августа? Одним броском от Дона к Волге, к Рынку враг перерезал все железные и шоссейные дороги от Сталинграда на север, к Москве, к центру страны. В самом Рынке танки сразу стали обстреливать с берега и судоходный фарватер, который здесь проходил как раз рядом с поселком. Под огнем оказалась и Волга, последняя и единственная транспортная магистраль между югом и центром страны.
Оттуда же, от Рынка, немцы могли атаковать и Тракторный. Наблюдая с возвышенности и видя в бинокли, как из широко распахнутых ворот все время выходят танки и вооруженные отряды занимают рубеж на Мечетке, немцы не могли не понять, что взять завод невредимым им уже не удастся. К этому часу листовки с неба уже не сыпались. Зато в цехах и на площади у проходной все чаще рвались снаряды и мины. С рассветом можно было ожидать и жестокой бомбардировки, а за ней — и атаки.
И вот туда, на рубеж обороны, к Мечетке, уже уходил и отряд добровольцев, ребят с автоматами через плечо, в пиджаках, в рабочих спецовках, с подсумками, полными гранат и патронов. Юнцы несли и тяжелые противотанковые ружья, и по тому, как неумело они это делали, видно было, что они еще не привыкли к оружию и им трудно придется в бою. Для многих из них первый бой на Мечетке может стать и последним в их жизни. И я шел рядом с ними, стараясь запомнить их лица, одежду, выражение глаз, их суровую молчаливость и отблеск пожаров на их новеньких автоматных стволах, еще блестевших от заводской смазки; и я об этом хотел написать в своей газете. С досадой подумал, что в «лейке» есть еще пленка, а я, увы, в этом огненном сумраке ночи не могу заснять для газеты уходящих на фронт добровольцев. Правда, подумал я, скоро рассвет и, когда встанет солнце, я, может быть, сделаю снимки этих ребят там, на Мечетке, в окопах.
Но в те минуты я, конечно, не знал, что пленка в «лейке» останется недоснятой, а корреспонденция — недописанной…
Рано утром, едва в тучах дыма и пепла над пылающим Сталинградом пробилось мутное, багровое солнце, меня ранило осколками снаряда. Он разорвался так близко, что ощутить что-либо я не успел и упал без сознания на сухую, жесткую землю, поросшую выгоревшей травой.
А когда я пришел в себя, было уже под вечер. В окровавленной гимнастерке, с забинтованной головой я лежал вниз лицом на какой-то узенькой койке. Я был не в поле, где меня ранило, а в тесной пароходной каютке, полной едкого дыма. Ее стены горели, на мне тлела одежда, и от этой боли, нестерпимой даже в беспамятстве, я и очнулся. О том, что было дальше, рассказывает архивный документ— мое письмо в редколлегию «Комсомольской правды», посланное уже из госпиталя, из Саратова. «Очнулся, смотрю — я в каюте, на пароходе, все горит, кругом взрывы, крики, палуба в огне. Что произошло потом, помню плохо. Пошел (вернее, пополз) на палубу. Кругом столбы воды, взрывы, пароход накренился, горит. У меня было какое-то бессознательное состояние, но, очевидно, соображал. Стянул с себя все — гимнастерку, портупею, кобуру без пистолета, футляр без «лейки». В воде десятки голов, кругом прыгают те, кто может двигаться. Тяжелораненые кричат, ползут к борту, жар, все горит. До берега (до отмели) метров пятьдесят. Спасло нас, что пароход сел на мель. Помню только: спустился в воду, стало легче, неглубоко, по пояс. Дальше не помню ничего — как выбрался, оказался на отмели. Очнулся 26 августа в госпитале в Ленинске, на том берегу Волги. Теперь знаю, что меня кто-то привез на пароход «Композитор Бородин», который вывозил раненых по Волге. Было это днем 24 августа. Немцы к тому времени прорвались у Тракторного к реке, установили на берегу артиллерию и минометы. Пароход был обстрелян, затонул, сгорел. Из 600 раненых спаслось 130 человек. Многие утонули».