Выбрать главу

Любонька ничего толком не умела, она была обожательницей бульварных романов и кадрили, а к хозяевам относилась словно к детям неразумным. Сами не знают, чего хотят: то им в доме не убрано – пыль по углам гнездами, то картофель плохо чищен. Так ведь невозможно каждый божий день мести, а картошка мытая и вареная – съедобная.

Маша услышала, как Любонька загремела на кухне посудой, и отправилась бросить хозяйский взгляд. Похоже, девушка опять что-то погубила, судя по стеклянному грохоту.

Любонька вдохновенно распевала на кухне:

Потом я, бедняжка, в больницу пошла,

Мине доктора осмотрели.

Но все-таки с голоду я померла,

Скончалась на прошлой неделе!

– Любонька, что за ужас такой – «мине»! Ты же грамотная девушка!

– Грамотная, а так – «мине» – смешно, Мария Всеволодовна.

– Что смешного? Кошмар!

– Смешно, – настаивала румяная Любонька и разводила пальцем пенные круги в лоханке для мытья посуды – творила спиральную галактику.

– Что ж, пусть смешно, не стану спорить, – махнула рукой Маша. – Разбила что-то?

– Не успела, – весело отмахнулась Любонька.

– Машер, в ванной нет пенсне, – заглянул в кухню обиженный папа, – оно пропало навсегда.

Мария внезапно решилась:

– Папа, мне нужно с тобой поговорить.

– А., пенсне?

– Папа, пенсне – это сейчас неважно, найдется твое пенсне, оно всегда находится. Папа, надо поговорить.

У Маши дрожали руки и подбородок.

– Ой, что же это будет?.. Ой-ой! – забормотала Любонька, ныряя по локоть в лохань. Она догадывалась о цели беседы и трусила. От резких Любонькиных движений в лохани поднялась высокая штормовая волна. Мыльная вода плеснула ей на ноги, забрызгала подол Марии и стеганые лацканы домашней куртки Всеволода Ивановича.

– Любовь! – взревел он, брезгливо стряхивая радужные пузыри. – Любовь! Ты наказанье, а не прислуга!

– Извиняюсь, – пробубнила Любонька, обращаясь к водным глубинам, и невзначай опять набрызгала. – Извиняюсь. Только что вам, Севлод Иваныч, в моей кухне-то делать?

– Одно слово – наказанье! – громко прошипел Всеволод Иванович. – Так что там у тебя, Маша, за сверхважное дело? Идем, что ли, в кабинет.

Кабинет был узкий и длинный, словно Машин гимназический пенал. Огромный колченогий папин стол, который он не променял бы ни на какой другой, помещался у окна – боком. Вплотную к столу – резное дубовое кресло, чистить завитушки которого заставляли Любоньку за особые провинности. У Любоньки в таких случаях от обиды губы теряли очертания, голубенькие глазки переливались через край, а на зачесанной под гребенки макушке поднимался пышный ржаной хохолок.

Вдоль стены кабинета – узкий кожаный диван, к спинке которого пришпилена белая льняная дорожка с прошивками – Любонькин подарок. Папа дорожку эту терпеть не мог и стеснялся ее, когда принимал посетителей. И – книги. Книги на сплошных стеллажах, на столе, на подоконнике, на диване, на единственном здесь венском стуле, который папа увел из кухни у Любоньки из-под носа и не велел забирать назад. Книги. Даже кое-где на полу.

Мама называла кабинет «нора адвоката» и грозилась завести таксу, или терьера, или еще какую-нибудь охотничью норовую собаку, чтобы вытаскивать оттуда Всеволода Ивановича, когда он, увлеченно изукрашивая воланами и рюшами метафор очередную свою пламенную речь, переставал воспринимать серую повседневность с ее обедами, ужинами, теплыми ботами, вонью увядающих букетов, пропавшими билетами в оперу, вороватой прачкой и деньгами «на хозяйство».

Папа протиснулся за стол и сел сложа руки с праздным видом. Мария забралась с ногами на диван и молчала, собираясь с духом.

– Так что же, Машенька? Новое платье, если не ошибаюсь? Или белье? Так ведь сейчас не шьют?

– Какое может быть платье, папа? Я уезжаю завтра с Францем, – выпалила Мария.

– Позволь.

Папа привычным движением хотел снять пенсне, чтобы лучше видеть, но оно по-прежнему было неизвестно где. Невозможность совершить ритуальный жест вызвала у него раздражение.

– Позволь, – повторил он нервно, – куда это? С какой такой стати? Что значит «уезжаю»? С какой стати? С Францем.

– С Францем, с его родителями. В Германию. В санитарном поезде.

Маша отвернулась и опустила голову. Главное сказано, а теперь начнется самое неприятное – разговоры, уговоры, возмущение, может быть, даже крики и слезы.

– В санитарном поезде? Как мать? Мария, ты бредишь.

– Там есть пассажирские вагоны, папа. Я выйду замуж за Франца, в Германии. А здесь жить уже нельзя.

– Мария, ты все же бредишь. Замуж. Не спросясь живого отца. Хотя кто сейчас спрашивает!.. Послушай, а ты, случайно, не… гм-м-м. Ты, случайно, не… в положении ли? Прости, что спрашиваю, – проскрипел отец, скрывая за ехидной интонацией смущение, которое у него вызвал собственный вопрос.

– Папа! Вовсе нет! Но… мы должны пожениться.

– Поня-я-ятно, – протянул отец и начал растирать щеки, – понятно.

– Я завтра еду. Здесь жить нельзя, – повторила Маша.

– Почему это нельзя? То есть сейчас, конечно, нельзя, не спорю. Но скоро придут большевики, постепенно все наладится, если им помогать. Если помогать победившему народу…

– Папа, мы не на митинге, – почти уже плакала Маша.

– Не на митинге, ты права. Но все равно, как же покидать родину? К тому же ради Германии. Мы, как ни крути, находимся в состоянии войны.

– Папа! Какая война! Какая родина! Та война кончилась, и родина вместе с нею. Так Отто Иоганнович говорит, а он историк. Франц уезжает, и я с ним.

– Ерунда, Маша. Отто Иоганнович – известный филистер, ему бы колбасную завести или булки с марципаном печь, а не древнюю историю юношеству читать. Пусть его уезжает. А твой Франц мог бы и остаться, раз у вас такая любовь, что жениться приходится.

– Папа, – Маша взяла себя в руки и не заплакала, – папа, Францу нужно доучиться, а здесь это невозможно. А мне нужно за Франца замуж. Я уезжаю. Прости.

– Мария, это возмутительно! Ты сейчас не понимаешь. Не хочешь понять! Ты эгоистична, как твоя маман, упряма, как сто ослов. Ах, что там говорить! Пойдем-ка.

Отец решительно поднялся и жестко взял Марию за плечо.

– Пойдем-ка, Машенька.

Всеволод Иванович почти стащил Марию с дивана и повел. Она, недоумевая, шла. Оказывается, отец вел ее в ее же комнату.

– Вот так, – сказал он. – Понимаю, что разговоры-уговоры бесполезны. Побудь-ка пока здесь, Мария. Это тебе же на пользу.

Он поспешно вышел спиной вперед, быстро захлопнул дверь и повернул снаружи ключ.

– Это тебе же на пользу! – донеслось из-за запертой двери.

Потом Всеволод Иванович заглянул на кухню и обратился с грозным наставлением к Любоньке, которую с полным основанием считал потатчицей и подстрекательницей:

– Любовь! Мария Всеволодовна заперта до завтрашнего вечера! Она никого не принимает. Ясно тебе? Ни-ко-го не принимает!!! И никуда не выходит. И никуда не едет. И никаких записок не читает. Ясно тебе, я спрашиваю?

– Ясно, – прошептала Любонька, присев с перепугу.

– Или еще лучше, иди-ка ты домой, и чтобы до завтра духу твоего здесь не было. Не потерплю заговора!

А Мария как стояла у двери, так и сползла по косяку. Все рухнуло, все потеряно. Она знала, каким беспощадным и деспотичным может иногда стать отец. Беспощадным и деспотичным, как всякий либерал. Так мама говорила. Мама-беглянка, мама-предательница и неверная жена. Франц. Франц. Фра-а-анц! Франц.

* * *

Мария, к тайной радости Александры Юрьевны и к явной радости Отто Иоганновича, к поезду не явилась. Франц до последней минуты нервно топтался на обледенелом перроне в ожидании невесты, все глаза проглядел. В конце концов поезд тронулся, и юношу пришлось втаскивать в вагон за шкирку и за руки, благо проводник помог. Проводнику в подарок был дан большой носовой платок Отто Иоганновича, так как местная «валюта» до предела обесценилась, и чаевые, выданные ею, могли быть восприняты как оскорбление.